Читаем без скачивания Прощание - Иоганнес Бехер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настали весенние вечера; улизнув под каким-нибудь предлогом из дому, я пробирался в каморку к Ксаверу. Садился на низенькую скамеечку, почти вровень с полом, и, задрав голову, восторженно смотрел вверх. Ксавер нарезал хлеб и сало и время от времени протягивал мне ломоть того и другого, и я ел с жадностью изголодавшегося человека, хотя приходил сразу же после ужина. Мне даже разрешалось отхлебнуть глоток-другой из кружки Ксавера. Пиво было ужасно противное, но, чтобы доставить удовольствие Ксаверу, я говорил:
— Вот это вкусно! Ваше здоровье, господин Ксавер!
С едой было то же, что с пением и воскресными прогулками. Дома самые лучшие блюда вызывали во мне тошноту. Все окружавшее меня словно придавало еде какой-то привкус. Суп из спаржи был заправлен страхом, как бы отец не спросил об отметке, жареный заяц нашпигован подозрительными взглядами, а к яблочному муссу примешивалась тревога, что сейчас придется соврать и не покраснеть при этом. Голос у меня сразу пропадал. «Ты совсем охрип», — говорила мама, когда отец спрашивал о Гартингере; я долго и обстоятельно прожевывал каждый кусочек, чтобы оттянуть ответ. Пока мы сидели за столом, я только и слышал что запреты: «Не чавкать! Хорошенько прожевывать пищу! Не сажать пятен на скатерть! Рот вытирать салфеткой! С набитым ртом не разговаривать!»
Ксавер закуривал трубку. Я участливо следил за тем, как он подносит к ней зажженную спичку, словно мог своим участливым взглядом помочь ему. Если спичка гасла раньше времени, я ругал ее: «Ах ты, глупая спичка, как ты смеешь так вести себя! Изволь гореть, пока Ксавер не прикурит! А то смотри у меня!» Я радовался, когда Ксавер делал первую затяжку и дым проплывал в воздухе. И я тоже старался вдохнуть немного дыма, дыма из трубки Ксавера. Вдыхал и, конечно, кашлял.
— Что, не нравится, щенок? — шутливо говорил Ксавер и клетчатым носовым платком разгонял дым.
Он сидел в нижней сорочке, подтяжки болтались сзади. Отлично, Ксавер, только бы тебе было удобно.
— Ну, уж ладно, тащи ее сюда! — говорил он, подмигнув мне; он прекрасно понимал, что я только этого и жду. Я бросался к шкафу, вытаскивал гармонь, — она лежала внизу справа, рядом с узлом грязного белья. На обратном пути я успевал выжать один звук.
— Ай-ай! — морщился Ксавер, до того противно пищала гармонь. О, мне, наверное, никогда не играть на гармони, как Ксавер, никогда.
Стоило Ксаверу взять ее в руки, и она чудесно оживала. Он растягивал и вновь сжимал ее, он извлекал из нее такие прекрасные звуки, что я замирал в благоговейном восхищении. Ксавер покачивался из стороны в сторону, как будто кто-то невидимый баюкал и качал его, он то глядел на гармонь, то задумчиво устремлял взор куда-то вдаль, точно охватывал им весь мир, то взглядывал на меня и, блаженно улыбаясь, кивал мне, потом поворачивал голову к окну, за которым синел весенний вечер, и, зачерпнув оттуда горсть разноцветных звуков, рассыпал их по комнате. Он ласкал гармонь, как живое существо, и она отвечала ему множеством голосов, которые, переплетаясь, согласно пели.
Передо мной сидел господин Ксавер родом из Унтерпрейсенберга, тот самый, у которого отец содержал трактир под вывеской «Лизль-вояка». Господин Ксавер обещал, что, отслужив свой срок, он пригласит меня к себе на лето.
— Как ваша фамилия, господин Ксавер? Ксавер?…
— А на что мне сдался этот Зедльмайер… Я про свою фамилию и слышать не хочу. Как будто мало имени… К чему все эти фамилии да титулы? Только чтобы нос задирать друг перед другом… Ксавер — и хватит…
Порой взгляд господина Ксавера затуманивался, как у Христины, когда она заговаривала о Бреттене. Быть может, Ксавер тосковал по родным местам.
— Хорошо у вас там в Унтерпрейсенберге? — спрашивал я.
Господин Ксавер еще нежнее прижимал к себе гармонь и запевал вполголоса песню о родимом крае; мелодия была такая грустная, такая жалостная, что на сердце у меня становилось тяжело.
Играй, Ксавер, играй. В каморке темнеет. Темнота хочет напугать нас. Темнота — это «черный человек», которым пугала меня мама, он похож на отца. Темнота и днем не покидала комнаты; она забиралась под стол и пряталась в шкафы, дожидаясь, когда наступит вечер и с ним ее царство. Тогда темнота выползала, чтобы поиздеваться над ничтожной каплей света, бессильной прогнать ее — огромную, необъятную. Огни гасли, а темнота росла и росла. Она дышала, потому что была живым существом, черным было ее дыхание, оно проникало повсюду. Иногда она принимала человеческий образ — у нее были закрученные кверху усы и пенсне на носу, она хотела обмануть меня храпом, доносившимся из соседней спальни: черный отец стоял передо мной, черная гора в ночной тиши…
— Так… Однако надо кончать концерт, не то твой папаша опять нажалуется.
Мне разрешалось отнести гармонь назад в шкаф; я гладил ее, потому что любил ее и Ксавера и ничего теперь не боялся. Я мог бы сейчас громко крикнуть родителям, учителям, всему свету: «Да, я дружу с Ксавером и убираю за него конский навоз. Делайте со мной что хотите!»
— Да-да, наш брат не смей шевельнуться, не смей пикнуть, а они, наверху, тарабанят на роялях, когда и сколько им вздумается… Народ — не играй и не пой…
И Ксавер тоже сказал «наш брат»…
— Все переменится, господин Ксавер. Скоро наступит новая жизнь. Не обращайте внимания, — утешал я его.
— Наступит, обязательно наступит. — Не зажигая света, он выпустил меня через окошко на задний двор. Когда я соскочил наземь, он протянул мне руку.
— Можешь смело говорить мне «ты». Ступай с богом.
С приходом весны поет гармонь. Ксаверова гармонь.
* * *Мой отец, доктор Генрих Гастль, был прокурором.
Как-то он проснулся очень рано. Заверещал будильник. Христина постучала в дверь, отец быстро откликнулся:
— Да-да!
Одинокий, заблудившийся удар колокола донесся из церкви святого Иосифа.
Вместе с нами, казалось, тихо просыпался весь дом. Этажом выше, у обер-пострата Нейберта, скрипнуло окно; этажом ниже, у майора Боннэ, загремела на плите кастрюля, а напротив, в сторожке Ксавера, ведро уже приготовилось к утренней уборке.
Ветви каштана потрескивали, — видно, не под силу был дереву снежный покров минувшей зимы.
Я заглянул через замочную скважину в переднюю. Там горел свет. Глаз мой пучился на отца. Отец, в цилиндре, закручивал усы перед зеркалом. Там, в передней, стоял перед зеркалом всемогущий отец, даже два отца — один перед зеркалом, другой — в зеркале. Отец о двух головах, а в боковой створке трельяжа появился третий; отцы, отцы — куда ни глянь. Все будто покрытые черным лаком, и все с закрученными усами.
В замочную скважину словно подуло сквозняком. И вдруг многоликий отец протянул целый пучок рук в глубь передней, как будто собирался вырвать мой глаз из замочной скважины, — он искал перчатки. Дверь осторожно вытолкнула отца из дому.
Глаз мой точно прирос к замочной скважине. Я всматривался, не осталось ли что-нибудь отцовское на вешалке, не спрятался ли один из отцов где-нибудь в углу.
Передняя погрузилась в мрак. В спальне мать ворочалась на постели, плотнее кутаясь в одеяло. Я видел ее сквозь стену.
Я вспоминал слова отца. Вчера, узнав от учителя о моих плохих отметках, отец сказал: «Человек, который получает плохие отметки, да вдобавок еще так бессовестно лжет… Который таскает, с позволения сказать, навоз в яму и якшается со всяким сбродом… В конце концов, ты не в конюшне родился! Кто, по-твоему, твои родители, ах ты…» Даже мысленно я не решался повторить это слово, я проглатывал его… «На то и существует государство, а я, твой отец — государственный прокурор». Ноги отца тисками сжимали мою голову, а новая камышовая трость, которую мне самому пришлось выбрать в магазине на Терезиенштрассе, со свистом обрушивалась на мой зад. Носки у отца спустились, они пахли сеном; чтоб не завыть, я высунул язык, и мне казалось, что какая-то часть меня, выскользнув из тисков, парит на свободе.
— Приготовь сюртук и новые ботинки, Христина! Мужу завтра рано вставать! — сказала вечером мама, войдя после ужина в кухню; я был наказан и ужинал в своей комнате…
Я старался не дышать, мне хотелось получше расслышать все об отце. Шмыгнул в постель и свернулся под одеялом так, чтобы меня не было видно. Доставая трость, отец скосил глаза в мою сторону и сказал матери: «Завтра мне надо очень рано встать». Но в такую рань судебные заседания не начинаются. Похороны и другие торжественные церемонии, когда надевают цилиндр и сюртук, тоже не бывают рано утром… Отцу, верно, предстоит что-то очень страшное… Конечно, из-за меня… Тут кашлянула в спальне мама. И я кашлянул. Кашлянул ей в ответ.
Портьеры колыхались; они колыхались как бы вслед ушедшему отцу.
VII
Это был гвардейский пехотный полк, он выступил из казармы на Тюркенштрассе, свернул на Барерштрассе и теперь поднимался по Гесстшрассе, направляясь в Обервизенфельде. По обеим сторонам улицы, затопляя тротуары, шагая в ногу и держа равнение, двигалась густая толпа. Музыка гремела, мерный шаг солдат втаптывал в землю мой страх. Вся улица сверкала: штыки, каски — все вокруг. Знамя, бело-голубое, с золотым львом на древке, несли впереди, как хоругвь в церковной процессии. Я приветствовал знамя: «Новая жизнь! Пусть настанет новая жизнь! Война! Пусть грянет война, но, бога ради, не раньше чем я вырасту…» Я смеялся над собой, над своим страхом. Грозил отцу: «Я тебе покажу! Погоди ты у меня!» Вскочил на стул и крикнул: