Читаем без скачивания Свое место - Анни Эрно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В присутствии людей, которых папа считал важными, он держался робко и скованно, никогда не задавал вопросов. В общем, вел себя умно. Что означало: понимать нашу неполноценность, но не признавать ее, пряча как можно глубже. Гадать весь вечер, что могла иметь в виду моя директриса, когда сказала: «Для этой роли у вашей дочки будет костюм в городском стиле». Стыдиться, что мы не знаем вещей, которые точно знали бы, не будь мы теми, кто мы есть – низшим классом.
Навязчивая мысль: Что о нас подумают? (соседи, покупатели, все).
Правило: постоянно предупреждать чужие критические взгляды – вежливостью, отсутствием мнения, пристальным вниманием к переменам настроения. Папа не смотрел на овощи в соседском огороде, если хозяин, копавшийся в грядках, не поощрял его знаком, улыбкой или приветствием. Ни одного визита без приглашения, даже в больницу. Никаких вопросов, выдающих любопытство или зависть – это дает собеседнику преимущество. Запрещенная фраза: «Во сколько вам это обошлось?»
Я часто говорю «мы», потому что долгое время думала так же и не помню, когда перестала.
Мои дедушка и бабушка говорили только на местном диалекте, патуа.
Некоторым нравится «колорит патуа» и народного языка. Пруст, например, с восторгом подмечал ошибки и устаревшие словечки в речи Франсуазы. Эстетика – единственное, что его интересует, ведь Франсуаза – его служанка, а не мать. И в его собственной речи эти обороты никогда сами собой не проскользнут.
Для моего отца патуа было чем-то старым и уродливым, признаком неполноценности. Он гордился тем, что сумел частично от него избавиться: пусть его французский небезупречен, это всё-таки французский. На гуляниях в И. записные пародисты в а-ля нормандских костюмах исполняли сценки на патуа; публика хохотала. В местной газете была нормандская колонка, на забаву читателю. Когда врач или кто-то еще из людей повыше вставлял в разговор какое-нибудь народное выражение (например, «здоровье изо всех дыр прет» вместо «она чувствует себя хорошо»), папа с довольным видом передавал эти слова маме: ему было приятно думать, что у таких шикарных людей всё же есть что-то общее с нами – немножко неполноценности. Он был уверен, что это вырывалось у них случайно. Ведь говорить «правильно» без специальных усилий невозможно, считал он. Будь ты хоть лекарь, хоть священник – надо стараться, следить за языком, и только дома можно расслабиться.
В кафе и в кругу семьи он любил поболтать, но в присутствии людей, которые говорили правильно, помалкивал или останавливался на середине фразы, добавляя: «Не так ли» или просто «Так?» и жестом предлагая собеседнику продолжить вместо него. Вечная осторожность в разговоре, невыразимый страх ляпнуть что-то не то – всё равно что испортить воздух.
При этом он ненавидел заумные фразы и новые выражения, которые «ничего не значат». В какой-то момент все вокруг стали говорить на каждом шагу: «Разумеется, нет», а он не понимал, как так, ведь это два противоречащих друг другу слова. В отличие от мамы, которая очень старалась казаться развитой и без тени сомнения повторяла то, что слышала от других или где-то вычитала, он чужим языком говорить не желал.
В детстве, когда я пыталась выражаться утонченно, мне казалось, что я прыгаю в пропасть.
Одна из самых страшных моих фантазий – папа-учитель, который круглые сутки заставляет меня говорить правильно, отчеканивая каждое слово. Говорить всем ртом.
Поскольку моя учительница меня «исправляла», я тоже решила исправить папу и объявила ему, что «ложить» или «сколько время» не говорят. Он пришел в ярость. В другой раз: «Как же мне не ошибаться, если вы постоянно говорите неправильно!» Я плакала. Он расстраивался. Всё, что связано с языком, закрепилось в моей памяти как причина обид и болезненных придирок, даже в большей степени, чем деньги.
Он был весельчак.
Перешучивался с покупателями, а те были рады похохотать. Завуалированные непристойности. Похабщина. Ирония неведома. Радио он настраивал на песни и развлекательные программы. Всегда был готов сводить меня в цирк, на дурацкий фильм или на фейерверк. На ярмарках мы ходили в пещеру ужасов, катались на карусели, глазели на самую толстую женщину в мире и на лилипута.
Он ни разу не бывал в музее. Мог остановиться, чтобы полюбоваться прекрасным садом, деревьями в цвету или пчелиным ульем, заглядывался на девушек в теле. Восхищался огромными зданиями, большими современными конструкциями (подвесной Танкарвильский мост). Любил цирковую музыку и ездить на машине за город – по крайней мере, когда он глядел на поля и рощи или слушал балаганный оркестр, то выглядел счастливым. Обсуждать, что мы чувствуем при звуках мелодии или любуясь пейзажем, у нас было не принято. Когда в И. я стала общаться с девушками из мелкобуржуазных семей, они первым делом спрашивали о моих вкусах: какую музыку я люблю – джаз или классику, чьи фильмы предпочитаю – Тати или Рене Клера. Этого было достаточно, чтобы понять: я вступаю в совсем другой мир.
Как-то летом он отвез меня на море, к своей семье. Ходил там в сандалиях на босу ногу, останавливался у входов в землянки, пил на террасах пиво, а я – газировку. По просьбе моей тети убил курицу: зажал ее между ног, воткнул в клюв ножницы, и густая кровь закапала на пол подвала. Они подолгу сидели за столом, вспоминали войну, родителей, передавали друг другу фотографии над пустыми чашками. Чего уж, помереть еще успеем!
Возможно, в глубине души – стремление ничего не принимать близко к сердцу, что бы ни происходило. Он придумывал себе занятия, чтобы отвлекаться от лавки. Разводил кур и кроликов, строил сараи и гараж. Часто менял планировку двора, уборная и курятник перемещались три раза. Вечное желание сносить и строить заново.
Мама: «А чего вы хотите, он же из деревни».
Он знал птиц по голосам и каждый вечер определял по небу, какая будет погода: если закат красный – холодно и сухо; если луна в воде, то есть тонет в облаках, – дождь и ветер. После обеда он всегда ходил в свой аккуратный садик. Неухоженный огород с запущенными грядками был признаком нечистоплотности, всё равно что не следить за собой или пить лишку. Это означало, что ты потерял счет времени – когда сажать, – и страх перед тем, что подумают другие. Самые отъявленные пьяницы искупали грехи, выращивая между запоями прекрасный сад. Если у папы не всходил лук-порей или что-то еще, он был в отчаянии. В конце дня он выливал ночное ведро в компостную яму и приходил в ярость, если обнаруживал на дне ведра дырявые чулки или исписанные ручки, которые я выбросила туда, поленившись спуститься к мусорному баку.
За едой он пользовался исключительно своим складным ножом. Резал хлеб на маленькие кубики, раскладывал рядом с тарелкой и накалывал на них кусочки сыра и колбасы, подтирал ими соус. Он очень огорчался, если видел, что я чего-то не доела. Его собственную тарелку можно было не мыть. После еды он вытирал нож о комбинезон. Если ели селедку, то втыкал его в землю, чтобы исчез запах. До конца пятидесятых он ел по утрам суп, потом начал пить кофе с молоком, но неохотно, словно уступал какой-то женской блажи. Он пил его с ложки, шумно втягивая, как бульон. В пять часов готовил себе перекус – яйца, редис, печеные яблоки, – а вечером довольствовался похлебкой. Терпеть не мог майонез, сложные соусы и пирожные.
Спал он всегда в рубашке и нательной майке. Когда брился – трижды в неделю, над кухонной раковиной, на которую ставил зеркало, – то расстегивал ворот рубашки, и мне было видно его белоснежную кожу на груди. После войны ванные комнаты (признак богатства) всё шире входили в обиход, и мама оборудовала такую на втором этаже. Но папа никогда ею не пользовался и по-прежнему умывался на кухне.
Зимой он смачно харкал и сморкался во дворе.
Я могла бы изобразить этот портрет и раньше, в школьном сочинении, но все эти подробности были под запретом. Как-то в четвертом классе одна девочка так отменно чихнула, что у нее улетела тетрадь. Учительница, писавшая на доске, обернулась: «Какие изысканные манеры!»
В И. ни один представитель среднего класса, ни один торговец