Читаем без скачивания Голубые пески - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бикмулла спросил Кирилла Михеича:
— Пашто встал рано? Баба хороший, спать надда долга.
Он чмокнул губами и сильно хлопнул ладонью лошадь.
— Широкий хазяйка, чаксы.
На разговор вышел из пимокатной Михей Поликарпыч. Он потянулся, поддернул штаны и спросил:
— В бор не поедешь?
— Зачем?
— Из купцов много уехало. Чтоб эти большаки не прирезали.
Бикмулла стукнул себя в грудь и похвалился:
— Быз да большавик. — Мой тоже большавик!
— Молчи ты уже, собачка, — любовно сказал Поликарпыч. — Большавик нашелся.
Бикмулла покраснел и стал ругаться. Он обозвал Поликарпыча буржуем, взнуздал лошадь и поехал в джатаки — пригородные киргизские поселки.
— Возьми ево! Воображат. Разозлился. Тоже о себе мыслит. Говорю тебе: поезжай в бор. На заимку или кардон. Там виднее.
— А Фиоза?
— Никто ее не тронит. — Поликарпыч подмигнул. — Она удержится, крепка.
— Строить надо. Подряд на семнадцать церквей получил.
Подымая воздух, густо заревел пароход. В сенях звякнуло — выбежал Запус, махнул пальцами у шапочки и ускакал. Лошадь у него была заседлана раньше Бикмуллой.
— Бикмулла стерва, — сказал Поликарпыч. — Пароход-то ихний орет. Должно сбор, ишь и киргиз-то удрал, — должно немаканых своих собирать. Прирежут всех, вот тебе и церкви… семнадцать.
— Таки же люди.
— Дай бог. Мне тебя жалко. Стало быть, не понимашь ты моих родительских мук. Ну, и поступай.
Фиоза Семеновна тоже поднялась. Ходила по комнатам, колыхая розовым капотом — шел от нее запах постели и тела.
— Умойся, — сказал Кирилл Михеич.
Лицо у нее распускалось теперь поздним румянцем — густым и по бокам ослабевших щек. Нога же стучала легче и смелее. И где-то еще пряталось беспокойство, за глазом ли, за ртом ли, похожим на заплату стертого алого бархата, — отчего Кирилл Михеич повторил сердито и громко:
— Умойся.
Из своей комнаты выпрыгнула упруго Олимпиада и, махая руками под вышитым полотенцем, крикнула:
— Надо, надо!.. День будет горячий — пятьдесят потов сойдет. Сергевна, ставь самовар!..
И верно — день обрушился горячий и блестящий. Даже ядреные тени отливали жирными блесками — черный стеклярус…
Самовар на столе шипел, блестел и резал глаза — словно прыгал и вот-вот разорвется — бомба золотая… Сквозь тело, в стулья, в одежду шел-впитывался жар и пот. Потное пахучее стонало дерево, кирпич и блестящий песок.
А жизнь начиналась не такая, как всегда. Ясно это было.
Разговоры тревожные. Тревожны неровные пятна пудры, румян и застегнутое кое-как платье.
Хрипло — задыхаясь — ревел пароход.
— Куда их?
— Плывут, что ли? Уходят?
Один только Кирилл Михеич сказал:
— Дай-то Господи! Пущай!
Да за ним повторила старуха-генеральша на крыльце.
У палисадника остановилась Варвара. Заглядывая в окна, говорила намеренно громко. От этого ей было тяжело, жарко и развивались волосы на висках.
— Братья у меня уезжают в Омск. У них отпуск кончился.
— А раны?
— Зажили. Только пока еще на костылях. В Петербурге большевики волнуются, — порядочным людям там быть нужно. Мама очень встревожена, говорят — по Сибирской линии забастовка… Вы не знаете?..
Ничего Кирилл Михеич не знал. Выпил положенные четыре стакана чая, вытер лоб и подумал: «надо итти». А итти было некуда. На постройке — из окна, из палисадника видно — нет рабочих. Нет их и на казачьей площади все у парохода. Туда же верхами промчались киргизы-джатачники.
Потоптался у плах. Зачем-то переложил одну. Подошел старик Поликарпыч, тоже помог переложить. Так всю грядку с места на место и переложили. Сели потом на плахи, и старик закурил:
— Таки-то дела…
— Таки, — сказал Кирилл Михеич. — Дай закурить.
И хоть никогда не курил, — завернул. Но не понравилось, — кинул.
Главное — пока не начиналась хлебная уборка, у киргиз и казаков лошади свободны. Из бору можно бы много привести сутулков и плах. Не привезешь — зимой переплачивай… Это главное, — потом известка, — плоты задержатся — лопнут скрепы, — глядишь сгорела. Тут тебе и нож в бок…
И ничего ни у кого спросить нельзя. Никто не знает. Бумаги летят как снег, — засыплет буран смертельный. К Запусу как подступить? Был бы человек старый, степенный, — а то мальчишка.
Впопыхах прибежал киргиз — работник о. Смирнова.
— Айда… Завут, бакчи.
И ушел по улице, махая рукавами бешмета и пряча в пыли острые носки байпак.
Хотел не пойти Кирилл Михеич. Бакчи за церковью, а к церкви кладбищенской итти через два базара, — жар, духота, истома.
Все же пошел.
Лавки некоторые открыты. Как всегда гуськом, словно в траве ходят от лавки к лавке, прицениваются киргизы. Толстые ватные халаты — чапаны перетянуты ремнями, в руках плети. Киргизки в белых чувлуках и ярких фаевых кафтанах.
Торговцы — кучками, указывают на берег. Указывай, не указывай, — ничего не поймешь. На досчатых заборах измазанные клейстером афиши, воззвания. Красногвардеец, верхом с лошади, приклеивал еще какие-то зеленые. Низ афиши приклеить трудно, — длинная, — и висла она горбом, пряча под себя подписи. А подписано было: «Василий Запус».
Протоиерей о. Степан Смирнов сидел на кошме, а вокруг него и поодаль — люди.
— Присаживайтесь, Кирилл Михеич. Арбузу хотите?
— Нет.
— Ну, дыни?
— Тоже не хочу.
— Удивительно. Никто не хочет.
Учитель Отгерчи кашлянул и, взяв ломоть, сказал:
— Позвольте…
На что протоиерей протянул ему ножик:
— Герой. Кушайте на здоровье. Арбуз нонче поразительный. Дыню не видал такую. А все зря.
А на это архитектор Шмуро сказал:
— Из Индии на континент всевозможный фрукт вывозится. А у нас — бунт и никто не хочет не только арбузов, но и винограда.
— Угостите, — сказал Отгерчи. — Съем виноград.
Здесь встал на колени Иван Владимирович Леонтьев. На коленях стоять ему было не удобно, и он уперся в арбуз пальцами.
Саженях в пятидесяти из шалаша выполз старик-сторож и ударил в трещетку, отгоняя ворон от подсолнухов. В городе орал пароход; у Иртыша стреляли. Ломкие под кошмой потрескивали листья. Тыквы — желтые и огромные — медово и низко пахли. И еще клейко пах горбатый и черноликий подсолнечник.
Леонтьев, перебирая пальцами по арбузу, как по столу, говорил:
— Граждане! Нашему городу угрожает опасность быть захваченным большевиками. Имеются данные, что комиссар Запус, приехавший с западного фронта, имеет тайные инструкции избрать Павлодар базой организации большевицкой агитации в Киргизской степи, Монголии и Китае. Имеются также сведения, что на деньги германского правительства, отпущенные Ленину и Троцкому…
— Сволочи!.. — крепко сказали позади Кирилла Михеича. Он обернулся и увидал сыновей генеральши Саженовой.
— В противовес германским — вильгельмовским влияниям, имеющим целью поработить нашу родину, мы должны выставить свою национальную мощь, довести войну до победоносного конца и уничтожить силы, мешающие русскому народу. С этой целью, мы, группа граждан Павлодара, с любезного разрешения о. Степана, созвали вас, чтобы совместно выработать меры пресечения захвата власти… Нам нужно озаботиться подготовкой сил здесь, в городе, потому что в уезде, как донесено в группу Общественного Спасения, группирует вооруженные силы среди казаков и киргиз капитан Артемий Трубучев…
— Артюшка-то!.. — крикнул отчаянно Кирилл Михеич. Посмотрел тупо на Леонтьева и, не донеся рук до головы, схватился за грудь. — Да что мне это такое!.. Сдурел он?..
— Не прерывайте, Кирилл Михеич, — проговорил печально Леонтьев и, хлопая ладонью по арбузу, продолжал, нерешительно и растягивая слова, высказывать предложения Группы Общественного Спасения: — Захватить пароход… Арестовать Запуса — лучше всего на его квартире… Казакам разогнать красную гвардию… Командировать в Омск человека за оружием и войском… Избрать Комитет Спасения…
Был Леонтьев сутуловат, тонок и широколиц, — словно созревший подсолнечник. Голос у него был грустный и темный: ленивый и домохозяйственный, любил он птицеводство; преподавал в сельско-хозяйственной школе геометрию, а отец у него — толстый и плотный баболюб (держал трех наложниц) имел бани.
Рядом с ним на кошме сидел Матрен Евграфыч, пожилой усталый чиновник с почты. Шестой год влюблен он в Лариссу, дочь Пожиловой — мельничихи, и Кирилл Михеич помнил его только гуляющим под руку с Лариссой. А сейчас подумал: «чего он не женился».
За о. Степаном, рядом с братьями Саженовыми, был еще бухгалтер из казначейства — Семенов, лысый в пикейной паре. Он был очень ласков и даже очки протирал — словно гладил кошку. Он увидал, что Кирилл Михеич смотрит на него, подполз и сказал ему на ухо: