Читаем без скачивания Пушкин. Кюхля - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марья Алексеевна искоса поглядела на деверя.
– Что так захотелось, – спросила она, – в дальные-то края? Из дому-то. Пустят ли тебя?
Марья Алексеевна метила в псковскую красавицу, которая отбила генерал-маиора от семьи. Она ее ненавидела, ни разу не видав, и даже более, чем свою разлучницу.
– Я, сударыня сестрица, – сказал вдруг тихо и нежно генерал-маиор, – тятенькина княжества хочу сыскать. Затем из дому еду.
Он обращался с Марьей Алексеевной почтительно и терпеливо, не подымая глаз. Так он говорил с нею в молодости.
– Какого это княжества? – опять спросила Марья Алексеевна, и с явным недоверием.
– Арапского, – терпеливо сказал генерал-маиор и метнул глазками в Карамзина, – в Эфиопском царстве, в Абиссинии, губернаторство Арапия, там тятенькино княжество по всему быть должно. Тятенькин отец, дед-ат мой, князь был африканский.
Карамзин чуть улыбнулся бледной улыбкой.
– Не слыхивала, – сказала Марья Алексеевна, – про губернатора. Что ж, Петинька, раньше за всю жизнь того княжества не нашел, ни братцы?
– Я, сударыня сестрица, занят был, – сказал Петр Абрамович, все так же нежно и отчетливо, – на государственной службе был занят, – повторил он, сам прислушиваясь и убеждая себя, – и не мог тятенькина княжества сыскать. То же и братцы.
Марья Алексеевна покачала головой, но тут опять вмешался Карамзин. Литератор сказался в нем. Судьба арапа была презанимательная.
– Жизнь батюшки вашего необыкновенна, – сказал он учтиво. – Не оставил ли он по себе бумаги, письма и прочее? Все это было бы драгоценно для истории.
Старик нахохлился. Упоминание о бумагах лишало его всякого доверия к Карамзину.
– У меня, сударь, ничего нет, – сказал он опасливо, – да и тятенька не любил этих бумаг. Может, что и есть у братца, у Ивана Абрамовича.
Растрата снарядов, а теперь тяжба приучили генерал-маиора бояться бумаг.
Карамзин решил оставить в покое старика. Он спросил у Сонцева, который слыл вестовщиком:
– Правда ли, Кутайсов уезжает?
«Уезжает» означало – впадает в немилость.
Кутайсов был пленный турка, дареный цирюльник, а теперь ведал всеми лошадьми государства, граф и кавалер. Притча во языцех.
– Напротив того, – отвечал с удовольствием Сонцев, – кавалер Александра Невского.
У него были приятели в герольдии, приказ заготовлялся.
Генерал-маиор вдруг уставился на Карамзина. Ноздри его раздулись.
– Кутайсов, – сказал он сипло, – камердинер и по комнатной близости орден имеет. Он сапоги ваксит. А батюшка мой по заслугам отличен. Потому я именем Петровым и назван.
Собственно, ход мысли Карамзина и был таков: ему было известно, что славный арап был камердинер или денщик императора Петра. Поэтому он и вспомнил о Кутайсове.
Он смутился.
– Батюшка мой, – сказал брыкливо старик, – сам князь был, только что африканский. А вызван для примера. Фортификации учить. А что он черен, то больше был лицом нагляден и лучше запомнилось, какой великий муж из него образовался. Вот она, сударь, сова.
Согнув палец, он показал перстень с черной печатью.
Он пил теперь непрерывно – стакан за стаканом, и бутыль с настойкою пустела.
– Тому документ есть верный, немецкий. Только я, сударь, его вам не дам.
Он начинал хмелеть.
– Жадный, – сказала Марья Алексеевна.
И опять старик покорился.
– Верьте, сударыня сестрица, я всегда и вечно ваш, – сказал он невестке, – а что тятенька с лица был нехорош, так сердцем-то, сердцем – прямой Аннибал. Даю слово Аннибала.
Марья Алексеевна вдруг сказала со вздохом:
– Сердцем-то зол был и с лица нехорош, а вот куртуази[12] у него было поболе, чем у вас, Петинька. Он улыбаться умел, – сказала она значительно.
Петр Абрамович загляделся на невестку.
– Эх, сердце золотое, – сказал он и вдруг раскрыл в улыбке белые зубы.
– Лучше, лучше был, и зубы белее, – махала ручкой Марья Алексеевна.
Сергей Львович был обеспокоен, и сердце у него замирало: Карамзин не обиделся ли?
Сергей Львович в смущении сказал Никите повторить его балладу. Тот было начал, да сбился.
Действительно, у Карамзина сделалось несколько скучное лицо. Он мало понял из раздраженной речи старика. Между тем Петр Абрамыч положил на нее много труда. Он вспотел и отирал лоб платком.
Он и правда видел у братца Ивана Абрамыча документ, о котором говорил. Родитель, над которым в Ревеле смеялись немцы маиоры за черноту лица, позднее поручил одному доверенному немцу составить свою рефутацию. Сыновья по приказу старика, скопом, с превеликим трудом, с помощью знакомого немца аптекаря прочли ее и вытвердили.
Составлена она была с целью добыть дворянство. Петровское время было хлопотливое, и о дворянстве старый арап вспомнил только ко времени Елизаветы, когда все наперерыв стали доказывать благородство своего происхождения. Тогда же с дворянством был ему пожалован герб, которым теперь возгордился Петр Абрамыч: скрещенные над подзорной морской трубою знамена, а надо всем – сова – ученость и ум. Герб был вырезан у Петра Абрамовича на перстневой печатке.
Император Петр, – говорилось в рефутации, – желая показать всей знати пример, старался достать арапчонка с хорошими способностями. Арапчат – Neger,[13] Mohren[14] – употребляли все дворы как рабов, – писал немец, – а Петр захотел доказать, что науками и прилежанием их воспитать можно. По темной же коже такой пример – полагал император – лучше запомнится всей знати – Ritterschaft und Adel,[15] – которая ленилась и Петру противилась. О «губернаторстве Арапии» там не говорилось, но рассказывалось, со слов самого старого арапа, о том, что Ибрагим – или же Авраам – был из Абиссинии, княжеского рода, владевшего тремя городами. Петр Абрамыч был уверен, что кратко обо всем этом рассказал.
Он совершенно разочаровал Карамзина.
Знаменитый арап был креатурой императора – чисто анекдотическая и драгоценная черта слишком поспешного царствования.
К великанам, карлам, арапам император, по преданиям, питал особое любопытство. Дикие понятия его о природе человека казались забавны Карамзину, ученику Лафатера.
Теперь генерал-маиор был вполне пьян.
– Как звать? – спросил он отрывисто Никиту.
– Никитой, сударь.
– Ты, Никишка, плох, – сказал генерал-маиор, – вот у меня Гришка мой с гусляром поет – в масть и цвет! В дрожь приводит! Слезы! Сердце золотое! А ты – слова в нос произносишь. Ты плох.
Карамзин стал прощаться. Вечер был испорчен.
Самарова гора, приют друзей сердца, московский английский home,[16] сельское одиночество – все разом пропало.
Явление арапа, его грубость и нежность, его внезапные манеры – не то африканский мореплаватель, не то пьяный помещик – разрушили все милые обманы.
Сергей Львович говорил о Болдине, которого не знал, француз был придворным несуществующего двора, будущность была темна для Карамзина.
Вместе с Карамзиным ушел и француз, убедив сестрицу Аннет носить высокую прическу и не успев попросить взаймы.
Сергей Львович проводил гостей и вернулся омраченный. И потраченные деньги пошли прахом, и Карамзин ушел в неудовольствии. Словно все пустее и темнее в комнатах стало без Карамзина.
Всю жизнь старался быть как все и чтоб все было как у всех, и никогда ничего не выходило. Этот бюрлескный[17] тон старого дяди, которого не вынес Карамзин, возмущал и его, но он затруднялся выразить свое негодование.
Старый арап поднялся – и вдруг двинулся к лестнице – к антресолям.
– Мне внука поглядеть, – бормотал он, – и ничего боле. Внук-ат, он где?
Марья Алексеевна загородила ему дорогу.
– Не пущу, – сказала она со страхом и злостью. – Спит ребенок, не прибрано.
Арап отступил.
Глазки его тускло посмотрели на невестку.
– Деда? – прохрипел он. – Дядю? Крестик привез! От деда.
Он вытащил из кармана маленький золотой крестик, сжал его и потряс кулачком.
Надежда Осиповна все время смотрела на дядю со странным спокойствием, не отрываясь. Она всего два раза, ребенком, видела отца – и в первый раз он запомнился лучше и яснее, чем во второй. Она помнила цветочки на жилете со стразовыми пуговицами, пестрый бант, влажный поцелуй и удивительно легкую походку – он отскочил от нее, как мяч. И всю жизнь, все свои двадцать три года она помнила и знала, что это-то и было ее и матери несчастьем. И теперь она, широко раскрыв глаза, смотрела на дядю.
Вытянув вперед шею, со страшной решительностью, качаясь на легких коротких ножках, дядя шел на антресоли. Волосы торчком стояли на его седоватой голове.
Надежда Осиповна встала и пошла за дядей.
Тогда Марья Алексеевна отступилась.
Она села у камина и отвела глаза.
– Внука, – сказала она, – тоже, дед нашелся…
И она стала молчаливо глотать слезы, слезу за слезой, – как тогда в молодости, когда ирод ее тиранил.