Читаем без скачивания Новый Мир ( № 12 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот эта автомобильно-онейрическая история убедила меня в том, что будущее так или иначе уже существует. И не в детерминистском смысле.
У меня в жизни было два случая совершенно отчетливого интуитивного провидения будущего — правда, самого ближайшего. Оба в детстве. Первый — на даче у бабушки с дедушкой. Я еще маленький совсем, первоклассник. Я ловил ротанов на поселковом пруду, на закате свернул удочку и по дороге домой заглянул к одноногому старику и его жене, жившим прямо у пруда в домике голубого цвета. Они вообще привечали всю нашу детскую гоп-компанию, мы ходили к ним запросто, как к себе, и могли твердо рассчитывать на чай, конфету, варенье и разговор. Я ставлю удочку к стене веранды. Удочка бамбуковая, крючок — я вижу — зацеплен за красные нитки, плотно намотанные на удилище. И когда я прохожу в дом, мне ясно представляется: крючок каким-то образом отцепился, леска чуть размоталась, хозяйский котенок решил поиграть с болтающимся концом, куснул — и проглотил, оказался на крючке. Я даже поежился — однако значения предчувствию не придал. Но когда вернулся пятнадцать минут спустя — обнаружил, что все так и случилось и теперь орущий котенок мечется вокруг удочки на леске. К счастью, крючок прошел недалеко, засел в языке и был оттуда с определенными трудами вскорости извлечен.
Второй случай — попозже, это уже средняя школа, и я в пионерлагере. Сижу на веранде — как это называлось: палата? на самом деле что-то типа барака или казармы — на веранде палаты, на лавочке. Лавочка: доски в металлической раме. Сижу я в “позе наездника” — то есть согнув спину, свесив голову, положив локти на колени и опустив кисти вниз. И думаю: вот если сейчас кто-нибудь подойдет и резко толкнет мою голову вниз, то я ударюсь ртом о железную раму скамейки и сломаю себе зуб. Ровно через секунду одна девчонка — я, кстати, даже лицо ее до сих пор помню — неведомо зачем подходит сзади и резко толкает меня в затылок. Я бьюсь о железную раму и ломаю верхний передний зуб. Он и сегодня меня украшает.
Настоящему, масштабному литератору, романисту, полагалось бы, если он пишет о себе, о своих впечатлениях, постижениях, случившихся с ним вещах, найти для них некую обобщающую смысловую структуру, превратить свой собственный образ, образ своей судьбы — ну, например, в призму, в которой преломлялась бы эпоха, или в проводника пусть не новых, но твердых, выношенных идей. Все это я безмерно уважаю — и завидую тем, кто на такое способен. Моя же мысль упорно не движется дальше изумления перед тем, что множество событий, восприятий, любови-нелюбови, маленькие трагедии и большое счастье, обостренное чувство красоты связаны с неким “я”, которое очевидно цельно, едино и обретает через них достоинство чего-то драгоценного, единственного, неповторимого. И одновременно — ускользает. И одновременно — исчезающее мало. Меня десятилетиями преследует кошмарное видение ночного города, в котором стены домов прозрачны и можно видеть, как в своих клетушках скорчились на койках миллионы крошечных с удаления человеческих существ — и каждое так или иначе переживает осознание такой же собственной неповторимости и единственности. И все они обречены на распад, исчезнуть без следа, без памяти уже максимум через два поколения, в лучшем случае — оставив по себе несколько более долговременную, но весьма специфическую память, сумев проявить себя в истории или культуре. Я так и не научился, о чем следует говорить, если говорить без дураков, перед лицом этого. Куда вообще здесь можно вывернуть, подняться, выйти? Я люблю классическую русскую литературу как своего рода великую иллюзию и еще за речевое наслаждение, но лучше всего понимаю беккетовских персонажей, удел которых — речь, совпадающая с молчанием, вопросы никому, заданные с особой мазохистской наивностью, и взгляд, остановившийся в немом и бессодержательном удивлении на том уровне отчаяния, когда всякая боль уже исчезает. Все, что я способен написать, остается лишь путевыми заметками о путешествии, которое неизбежно закончится — и в точке такой же случайной, как и та, где оно начиналось.
Я люблю не природу как таковую — а ландшафты. Человеку, который объявляет о своей влюбленности во все живое, неплохо показать, как на полотне проселочной дороги какая-нибудь пятисантиметровая многоножка убивает дождевого червя. Я однажды наблюдал это минуты три и понял про жизнь больше, чем за все предыдущие годы. Что, конечно, завораживает в живом (а порой и в неживом — вот есть у меня альбом с работами лучших мировых мастеров, фотографирующих минералы) — это его устроенность, невыразимая сложность жизни и заполнение ею всех уровней. Гигантская тень Творца за всем этим встает. Как сказала однажды И. Б. Роднянская, если для Флоренского доказательством бытия Бога являлась рублевская “Троица”, то для нее — существование жирафа1. Мне, впрочем, всегда казалось, что подобная внешняя красота несколько даже избыточна. Потому что в жизни красива прежде всего самая ее усложненность и функциональность. И этой красоты не отменяет никакое внешнее безобразие. Когда я впервые увидел вскрытую брюшную полость человека, меня совершенно поразило, как там все здорово устроено, уложено. А “мелкие структуры” строения комара, открывшиеся на фотографии с электронного микроскопа, — впечатление, оставшееся навсегда. Кстати, нервный узел комара, отвечающий за его реакции, составляет вполне счетное число клеток. Каким образом они способны обеспечивать достаточно сложное поведение — никому пока не ведомо. Американцы серьезно изучали этот вопрос, стремясь получить знания, которые можно будет применить в создании боевых машин.
Но невозможно думать об этой прекрасной сложности — от червяка до человека, с его чудесным мозгом, умеющим каким-то образом, к пониманию которого никто еще даже не приблизился, производить странный феномен, сознание, — не вспоминая тут же, что немыслимая, совершенная архитектура живого обречена на мгновенный, в сущности, распад. Уже с самого небольшого геологического отдаления век бабочки-однодневки и век, скажем, двух моих красноухих черепах Сикорского и Седуксена, которые, несомненно, меня переживут, если я не буду забывать кормить их чаще, чем раз в полтора месяца, малы неразличимо. Жизнь, конечно, берет свое, но самым циничным образом, через вполне серийное воспроизведение. На низких уровнях это доведено до абсолюта. У дождевых червей, например, нервные клетки изоморфны — для каждой клетки одного червяка можно указать соответствующую у другого. То есть все червяки — это в некотором роде один червяк, и мысли у них гарантированно абсолютно одинаковые. Про жирафов, конечно, такого уже не скажешь, однако разнообразие пятнистого узора и, вероятно, соображений, имеющихся в разных жирафьих головах, — с точки зрения природы — побочный эффект, ценностью же обладает повторение некоторой основной “модели”. Другое дело, что существует вынужденная эволюция, именно в стремлении к такому устойчивому повторению природа вынуждена идти еще и на постоянную модификацию, приспосабливаться. Но это уже, известно, диалектика, область мутная, где слабый человеческий разум заманивается в неразрешимые петли.
А вот ландшафты — они всегда единственные, не повторяются, в них нет вынужденности приспособления, они растут, становятся естественно, свободно, в них дышит время любого масштаба, от геологических эпох до быстрых человеческих деяний, они все способны вобрать, всему найдут место: исторической, культурной памяти, колокольне, ажурной опоре ЛЭП или старой водонапорной башне (все это — ландшафтообразующие вертикали России). Но и ландшафт, конечно (и в первую очередь именно ландшафт с культурной памятью), можно убить. Несколько большими усилиями, чем отдельно взятое живое существо, но не такими уж титаническими. Застроить, скажем, коттеджами знаменитое переделкинское поле. Что уже делается. Или, например, поле Бородинское, чего пока вроде не делается, и даже удивительно — почему? Причем ощутимо какое-то подсознательное удовольствие от таких убийств. Его явно испытывают люди, даже не получающие здесь прямой выгоды — возможности, скажем, иметь свою обожествленную недвижимость в “крутом” и живописном (уже, как правило, в прошлом, после того, как недвижимость воздвигается — о, оксюморон!) месте. Раскатывая некоторое время назад по тем частям России, которые еще не поразила чума безудержных коттеджных застроек, я с печальным постоянством замечал, что самые вонючие свалки организуются в фантастически красивых местах — лучших, какие можно найти в округе.
Ландшафты, в которых я был счастлив, уже уничтожены. Ну, говорить о том, что нынешняя Москва имеет теперь мало сходства с тем городом, где я переживал светлые романтические или задумчивые моменты своей в целом не очень-то радостной юности, — это общее место. А мне особенно жаль полей под Сергиевым Посадом, где была дача моих бабушки с дедом, перешедшая потом к родителям. Я провел здесь детство и застал эти края еще ну не то чтобы в диком, а в сельскохозяйственном состоянии — там сеяли гречиху и овес, в августе на цветных полях работали комбайны, а я объездил на велосипеде все дороги и тропинки, знал все тайные места в оврагах и почти непролазных зарослях. Но это — далекая, тихая ностальгия. Кстати, там я впервые убил теплокровное живое существо — спрыгнул с копны и попал на мышь, потом долго ходил не в себе и с тех пор, за исключением нескольких безоглядных поступков, совершенных в молодости из глупого охотничьего азарта, стараюсь быть осторожным и вольных или невольных убийств избегать (хотя, правда, бывая на Севере, ловлю рыбу, ну и кусачих насекомых без зазрения совести на себе хлопаю, в конце концов, утверждал же русский космист Циолковский, что необходимо освобождать разумные атомы, попавшие в плен низших жизненных форм).