Читаем без скачивания Хороший Сталин - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы написали краткое заявление о восстановлении в Союзе.
<>Наступил декабрь. Нас с Поповым вызвали на секретариат Российского Союза писателей. Мы решили не идти: раз выгнали заочно, пусть заочно и восстанавливают. Но накануне Верченко заверил, что все, с кем надо, согласовано и нам нужно явиться для проформы, а то товарищи из провинции неправильно поймут. В тот же день мы встретились с Аксеновым. Это важно, потому как до сих пор бытует мнение, будто он сделал «Метрополь» только ради того, чтобы уехать на Запад. Василий снова сказал:
— Если вас восстановят, будем жить нормально.
Тогда я вдруг вспомнил, как он рассказывал мне, какой ужас однажды охватил его на Елисейских Полях при мысли, что ему могут не позволить вернуться в Россию. Мы все — дети сгущенки. Аксенов даже собрался пойти через день на какое-то собрание ревизионной комиссии, членом которой он был.
В ночь перед битвой мы с Поповым размышляли о том, что будет. Мы понимали, что предстоит борьба. Думали, что нас будут унижать, принуждать к раскаянию, чтобы потом в «Литературной газете» напечатать наши жалкие слова, что нас вымажут говном. Но в конце концов примут, а значит, Союз изменит своей советской сущности. Мы рассматривали восстановление как победу.
В окнах особняка — жидкий декабрьский свет. Мы стояли с Поповым в коридоре и курили. Его сократовский профиль был украшен гримасой пренебрежения к судьбе. Утреннее собрание ждало Кузнецова. Он вошел шумно, начальственно, в шубе и прошел в зал, не поздоровавшись с нами.
— Может, нам пойти отсюда? — поморщился Попов.
Однако мы остались. Нас заставили долго ждать, а потом предложили войти, но не вместе, а по одному. Первым вошел Попов: считалось, что он из народа, сибиряк и потому в какой-то мере сможет смягчить ситуацию. Трудно сказать, был ли заранее запланирован результат. Возможно, они получили сначала одно указание свыше, а после другое. Дело было буквально накануне оккупации Афганистана, и верхам уже не требовались либеральные игры в «разрядку». Во всяком случае, кто-то побывал в «высших сферах». Должно быть, Кузнецов, ибо именно он начал собрание с зажигательной речи против «Метрополя».
Они сидели за длинным столом и возмущенно шевелили руками: казалось, копошится множество змей. За председательским столом — Сергей Михалков и Юрий Бондарев. Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал пафосной мимикой и жестами — то за лоб схватится, то руки возденет. Знакомый Попову Валентин Распутин с половины ушел на другое заседание. Михалков изображал справедливость и бесстрастие. Когда начинали орать: «Да хватит их слушать!», он возражал:
— Нет, товарищи, мы должны во всем разобраться.
То, что нас вызывали порознь, никакого значения не имело. Мы потом смеялись: отвечали абсолютно одинаково. Они хотели свалить все на Аксенова. Кто вас подвигнул на это дело? Попов сказал, что ему тридцать три года, он может сам отвечать за свои поступки.
— Я не шкаф, чтобы меня двигать.
Мы договорились, что, как только Женя выйдет, он подаст мне знак: хорошо, так себе или плохо… Попов вышел и только рукой махнул. Меня сразу спросили: считаете ли вы, что участвовали в антисоветской акции? Было нетрудно сообразить, что шьется дело: участие в антисоветской акции — это 70-я статья Уголовного кодекса РСФСР (от пяти до семи лет строгого режима), а не прием в Союз писателей. Кузнецов сказал:
— Как же вы, пишущий про всяких Сартров, не понимали, что вас используют как пешку в большой политической игре!
Совсем по-другому вели себя Расул Гамзатов, Мустай Карим, Давид Кугультинов. В какой-то момент Гамзатов встал и сказал Попову:
— Хорошо отвечаешь! Принять их, и все!
Когда Попов вышел, за ним последовал Карим и сказал:
— Вы все правильно говорили, но кому вы это говорили!
После секретариата кое-кто из участников подходил к нам, пожимал руки. Потом я узнал, что голосовали единогласно. Был очень длинный перерыв. Они совещались. Мы болтались по коридору. Уже стало темнеть. На этот раз нас вызвали вместе. Мы стояли перед залом, слева от Михалкова. Опять шевелились змеи. Некий Шундик зачитал решение. Оно было представлено в редакции Даниила Гранина, который со времен перестройки стал «совестью России». Редакция была однозначной: исключить из Союза писателей на неопределенное время. Молодая высокая секретарша, за боковым столом протоколировавшая собрание, жалостливо посмотрела на меня. В ее глазах стояли нешуточные слезы. Ей, наверное, казалось, что нас с Поповым из зала отправят прямо в Сибирь. Я улыбнулся ей. Когда все уже расходились, Михалков нам шепнул:
— Ребята, я сделал все, что мог, но против меня было сорок человек.
Может быть, в тот раз он действительно не был главным погромщиком?
Все это случилось за два дня до столетнего юбилея Сталина.
<>— Вот таким образом Союз писателей отметил юбилей вождя, — усмехнулся я тогдашнему корреспонденту «Нью-Йорк Таймс» в Москве, Крегу Уитни, дежурившему на пороге Союза писателей. Крег стал писать в свой узкий блокнот.
— Теперь я, по их меркам, «бывший» писатель, — сказал Попов. — Пойдем выпьем за это.
— А что друзья? — спросил Крег. Он был в русской шапке. Пар валил изо рта. — Выйдут из Союза, как обещали?
Хороший вопрос. Помня, как в разгар драки Андрей Вознесенский растворился в экспедиции на Северный полюс, мы с Поповым, на всякий случай, призвали их в дружеском письме, написанном мною, с очень легкой дозой иронии, после исключения оставаться в Союзе, не обнажать либеральный фланг.
Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались.
Липкин и Лиснянская, однако, вышли и достойно бедствовали годами. Им пришлось хуже всех: они лишились средств к существованию. Аксенов тоже вышел, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, красиво улетел первым классом «Эр Франс» сначала в Париж, со всей семьей. Мы проводили его в Шереметьеве, как в крематорий: казалось, никогда не увидимся. Вскоре он лишился советского гражданства.
<>Идиотизм диссидентов был порой зеркален идиотизму власти. Лев Копелев, особенно популярный в Германии, сказал тогда, что мои рассказы в «Метрополе» — фашистские. Ну, как директриса 122-й средней школы. Эта репутация оставалась за мной среди западных славистов долгие годы, и, когда вышел словарь современных русских писателей под редакцией Казака, я не удивился, не найдя там даже тени своего имени. Искандер был тоже настроен против моих рассказов. Стоя возле длинного обеденного стола, на котором мы «слепили» «Метрополь», он откровенно говорил, авторитетно-раскатистым голосом, что они своей моральной сомнительностью испортили альманах. Я попал в странное, тупиковое положение: меня выпирали из моего же альманаха. Столько борьбы — ради чего? Я чувствовал себя — в отражении общего мнения — нашкодившим котом, насравшим на диван. Я виновато улыбался, как системная ошибка. Когда, после «Метрополя», я написал рассказ «Попугайчик» и принес показать друзьям, Борису Мессереру и Белле Ахмадулиной, Борис тайком вернул его мне в прихожей их дачи в Переделкино, сказав, что, если бы это прочла Ахмадулина, она бы перестала со мной дружить. Битов считал мою прозу холодно просчитанными текстами литературоведа, противопоставляя ей моего однофамильца-самородка. В отличие от Попова, чья «метропольская» публикация «чертовой дюжины» рассказов сделала его любимцем интеллигенции, меня невзлюбили и те и другие. Много позже я понял, как мне повезло.
Пожалуй, помимо Аксенова, только Вениамин Александрович Каверин, посмертно всемирно прославившийся мюзиклом «Норд-Ост», поддержал мои первые литературные опыты, став моим узким личным мостиком в литературную культуру 1920-х годов. Но, в сущности, я не об этом. Память похожа на труп, обглоданный любимой собакой. Встретив польского писателя Тадеуша Конвицкого, которого я когда-то хотел пригласить участвовать в «Метрополе», но не нашел в Варшаве, я спросил, почему он не пишет книгу воспоминаний.
— Я ничего не помню, — сказал поляк.
— Так напиши книгу беспамятства!
Это куда интереснее. Сколько раз я приезжал к Каверину на дачу в Переделкино! Что мы делали? Пили чай — я с жадностью задавал ему вопросы о литературном быте 1920-х годов, о Пастернаке, Фадееве, Шкловском, его родственнике — Тынянове. Я видел перед собой современника великой литературной эпохи, автора повести «Бочка». Каверин рассказывал не спеша. Он жил на свежем воздухе, был румяным, честным старым человеком. Я заслушивался. Я не помню ничего из того, что он говорил. Ни слова. За исключением того, как он цыкнул на мемуары Надежды Мандельштам, но то был текст, а не устные рассказы. Мою память спустили, как воду из туалетного бачка, смыть нечистоты: кровавый менструальный «Тампакс», плавающий в моче. На этом безжизненном фаянсовом фоне я вижу только промерзшую до костей подругу Машу, не допущенную до классика по понятным причинам, с гневно поднятыми кавказскими бровями, которая все то бесконечное время, которое я посвятил литературе, сидя за чаем, одиноко гуляла, шмыгая носом, по ледяной переделкинской улице Горького. Я оправдываюсь, залезая в холодные «Жигули». Я знаю, что будет дальше. Наступает весна. Мы гуляем с Вениамином Александровичем по его участку. Я — его последняя любовь. Он останавливается возле какого-то зеленеющего деревца, шепчет: