Читаем без скачивания Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Серьезные люди шутят», — думала она… Да разве это не то же, что ее товарищи уланы, иногда после самой кровавой схватки с врагом, тотчас перестают о ней говорить или вспоминать ее подробности, эпизоды, вспоминать убитых, толкуют или о том, что гуся где-нибудь раздобыли, или играют с Жучкой, или рассказывают сказки, предаются воспоминаниям самого мирного свойства? Это для них отдохновение, отвлечение мысли от одного направления к другому — это освежение мысли…
«Сапоги Редеди», «зубочистка Феодосия Печерского», «академик Васька с мышью на шее» — все это так и подмывало ее, и ей становилось и легко, и весело среди знаменитостей… Прежде она любила читать; чтение развило в ней природное воображение; внутренняя кипучесть искала простора, свободы, деятельности, — и она очертя голову бросилась в омут боевой жизни — другого исхода не было… А тут она начинает чувствовать, что для женщины могла бы быть и другая, свободная, светлая, деятельная жизнь — не на коне, не с пикою в руке…
Этот вечер у Сперанского невидимо для нее самой забросил в ее молодую, впечатлительную душу зерно будущего развития… Две самые крупные личности в истории русского просвещения — Новиков и Радищев, и она об них прежде ничего не слыхала, ничего не читала, хотя так много слышала и читала о Державине, Карамзине, Хераскове, Ломоносове…
— А на вас юпочки есть? — конфиденциально шепчет Лиза своему новому другу.
— Нет, милая.
И ей трудно не расхохотаться, тем более что Лиза ведет себя так таинственно и серьезно, как будто ей поручено было хранение важной государственной тайны.
А там опять заговорили о Новикове.
— Я не могу забыть, как он однажды накинулся на меня за дворян, — сказал Карамзин, улыбаясь своею мягкой улыбкой.
— За каких за дворян? — спросил Сперанский.
— За российских, которых я похвалил в своем «Вестнике Европы»… Я до сих пор не могу забыть этой несчастной страницы, за которую мне так досталось. У меня было напечатано: «Я люблю воображать себе российских дворян не только с мечом в руке, не только с весами Фемиды, но и с лаврами Аполлона, с жезлом бога искусств, с символами богини земледелия. Слава и счастие отечества должны быть им особенно драгоценны. Не все могут быть военными и судьями, но все могут елужить отечеству. Герой разит неприятелей или хранит порядок внутренний, судья спасает невинность, отец образует детей, ученый распространяет круг сведений, богатый сооружает монументы благотворения, господин печется о своих подданных, владелец способствует успехам земледелия: все равно полезны государству…» Так вот за это он и взъелся на меня: «А куда, говорит, девали вы, государь мой, мужика, поселянина? Все, говорит, по-вашему полезны, один он не полезен? А на ком, говорит, государство держится? А как, говорит, „господин печется о своих подданных“?»
— Что ж, он прав, — заметил Сперанский и с улыбкой прибавил: — Но не подумайте, что это говорит во мне российский попович, а не дворянин…
— Ну, конечно, зависть, — шутя пояснил Тургенев.
— Что ж, вы помирились с ним после? — спросил Сперанский.
— Разумеется, я тотчас же написал ему, что я виноват — не договорил, и старик благословил меня как на журнальную деятельность, так и на дело историографии, но при этом в поучении прибавил: «Судите умерших беспристрастно, да не осуждены будете теми, которые еще не родились…»
— Да, это совесть великого человека, — сказал задумчиво Сперанский. — Страшен суд тех, которые еще не родились.
— А я его не боюсь, — с своей неизменной веселостью заключил Тургенев.
— Почему? — спросил Сперанский.
— Меня не будут судить… Вас — это другое дело: вы — исторические деятели, и потянут вас, рабов божиих, к Иисусу… А я, что я! — симбирский помещик и дворянин… ничтожество…
Когда Дурова стала уходить, Сперанский, крепко пожав ей руку, отвел несколько в сторону и тихонько сказал:
— Заходите, пока в Петербурге — всегда рад вас видеть. — А потом прибавил: — А если ваш батюшка будет здесь и станет о вас спрашивать, — что сказать ему?
Девушка не сразу могла отвечать на этот вопрос. Волнение ее было так заметно, что Сперанский чувствовал, как дрожит у нее рука.
— Скажите, что вы видели меня… что я здорова… что государь был милостив ко мне…
— Да, это его порадует… А если. он пожелает видеть вас?
— Я боюсь… я не перенесу его просьб… его слез…
— Так сказать, что вы уехали к армии?
— Да… а я сама напишу ему. Лиза тоже таинственно шепнула ей:
— Вы приходите еще — чаще, чаще… может быть, и я уеду с вами…
Державин на прощальный поклон ее отвечал:
— А вам, молодой человек, еще придется иметь дело с Бонапартом… Вы смирите его — так у меня и в оде значится.
— Желаю вам не смирить, а пленить Наполеона, — загадочно сказал Тургенев, особенно, как ей показалось, делая ударение на слове «пленить».
Она покраснела, но ничего не отвечала — она была озадачена.
Выходя от Сперанского, Дурова чувствовала, что в душе ее зарождается что-то новое, открывается какая-то новая светлая полоса в будущем, которой она прежде не замечала.
10Дурова снова в Полоцке. Но какая разница в том, что было здесь до ее отъезда в Петербург, и в том, что она нашла тут по своем возвращении!
И сама она явилась не тем, чем была. Ничто прежде не отличало ее от обыкновенного солдатика-улана или много-много бедненького юнкерика из дворян: жила она в солдатской обстановке под жестоковатой ферулой своего ворчуна дядьки, старого Пуда Пудыча; сама чистила и седлала своего Алкида; жила на солдатском пайке; кормилась картофелем, который сама выкапывала из гряд; была большею частью в обществе солдат, а если офицеры и обходились с ней ласково, как с бедным, но храбрым юношей, однако сама она, боясь своего пола и разных случайностей, держала себя поодаль от офицерского кружка… Только Греков, по понятным нам комбинациям, старался сблизиться с нею. Но во всем остальном она была одинока, и только дневнику своему, к которому постоянно прибегала, она доверяла ту сторону своей жизни, ту область ощущений, дум и мечтаний, о существовании которых никто и не подозревал в юном уланике.
Теперь она стала чем-то заметным, выдающимся. Она воротилась офицером, который, как прошла молва, был обласкан государем и которого государь сам пожелал видеть. Теперь у нее на груди блестел почетный крестик, который был повешан на эту грудь самим императором. Прежде у нее не было за душой ни копейки; теперь она ни в чем не нуждалась, потому что в случаях надобности государь позволил ей писать ему в собственные руки и высылал ей деньги через Аракчеева, через того самого, который с первой встречи с нею испугался ее соперничества… Мало того, молоденький уланик, ученик Пуда Пудыча, явился из Петербурга с другой даже фамилией, данной ему самим государем, — с «именною царскою фамилиею» Александрова… Все чувствовали, что в жизни бывшего уланика совершилось что-то крупное, но как, вследствие чего — это оставалось тайной…
Но не радостна была для нее эта перемена. Там, где она мечтала увидеть знакомые, дорогие лица, найти жизнь, полную движения, изведать до конца то, что приснилось ей как бы во сне, — там она нашла пустыню… Почти все войска, стоявшие вдоль западной границы, исчезли из этих мест: они потянулись к северу, к Петербургу, к Финляндии… Везде слухи о войне с Швециею… Хоть и осталось несколько полков у западной границы и в Полоцке, но тех, своих полков нет уже; нет и ее полка-колыбели, ее милого конно-польского уланского полка… Каховский, Бенигсен, добрый Нейдгардт, так отлично занимавший ее в дороге, Фигнер, Платов, Денис Давыдов — все, кого она знала, все эти знакомые лица, к которым привык ее глаз и с которыми породнилось ее сердце, — все это потянулось на север… «Храбрейший» и простодушный Лазарев, отмеченный самим Наполеоном, и его остряк-хохол и душевная простота Застуиенко, и ворчун Пуд Пудыч, и старый Пилипен-ко — все это ушло на север… Жучка даже потянулась за войском — разве без Жучки возможна война с Швециею!..
И не вждать больше этой милой, скуластой рожицы, этих добрых калмыковатых глаз Грекова — и он с своим полком ушел на север!
Пустыня, мертвая, бесконечная пустыня! Это пустыня в ее душе: по ее сердцу, как по сожженной солнцем донской степи, перекатилось сухое перекати-поле и исчезло за горизонтом… Пусто, мертво кругом… Да, это был сон, перекати-поле…
Она сидит за своим дневником в новой, чистенькой офицерской квартире; но что-то не пишется… Да и о чем писать, когда жизнь прошла? Даже евреят маленьких нет здесь, и они там остались, на той квартирке, где жилось с надеждами, и теперь пришлось жить с мертвецами, воспоминаньями… Сидит она, думает, все думает, а горькая голова так и валится на руки; так бы хотелось выплакаться, выстонать всю боль сердца, всю тяжесть души, выстонать эту тоску беспросветную — и не плачется, не стонется, застыло, закоченело все в душе… Ух, какая тоска смертная!