Читаем без скачивания Поле боя при лунном свете - Александр Казарновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она твердо усвоила свое место. Как сказано в Коране: «Мужья стоят над женами за то, что Аллах дал одним преимущество над другими, и за то, что они расходуют из своего имущества. И порядочные женщины – благоговейны, сохраняют тайное в том, что хранит Аллах».
Мама, с головой, закутанной в шаль, как я уже сказал, выглядела обычной арабской женщиной. Но не была ею. Более того, взгляд, который она кидала на всех вокруг, за исключением ее собственных детей, да и то до поры до времени, был взором совершенно постороннего человека. «Откуда вы? – казалось, говорила она безмолвно. – Откуда вы, и кто вы? И что вы делаете в моем мире, а я в вашем?»
Она была родом из Бостона. Отец ее был кантором в синагоге, но жена его, моя бабушка, была куда более религиозна. Забегая вперед, скажу, что, когда мама вышла замуж за араба, именно бабушка была инициатором разрыва с нею. Мама как-то обмолвилась, что они с дедушкой время от времени встречались втайне и от бабушки и от моего отца. Как бы то ни было, лично я ни дедушки, ни бабушки в жизни не видел. Знаю только, что дочь свою они воспитывали набожной еврейкой и в красках расписывали ей Святую Землю, но уезжать туда почему-то не торопились. То ли никак не могли решить какие-то финансовые проблемы, то ли страшно было ехать из зажравшейся Америки в еврейское государство средней сытости. Не удивительно, что девочка… ну, скажем, доверяла не всему, что ей говорили. Как-то раз, уже в разговоре со мной она сказала, что евреи по шабатам не прикасаются к деньгам, разве что уж к очень большим деньгам. Я понял – не о деньгах тут речь!
Дело было в шестидесятых. Улицы Америки стали ареной борьбы. Борьбы против всего – против войны, против мира – по крайней мере в обществе и в душе человеческой, против устоев всё того же общества. В-общем, не успели мои будущие дед с бабкой опомниться, как мама оказалась в колонии хиппи, где все ходили голышом и курили травку, а затем в рядах пресловутых «везерменов», американских террористов, откуда был прямой путь в тюрьму, либо… Тут-то ее родители опомнились и поспешно собрались на «Землю Обетованную». Но было уже поздно. Прежней Мирьям Рихтер больше не существовало.
Странный путь проделала моя мама. Уйти от перспективы надеть парик на стриженую голову, затем раздеться догола в лагере хиппи, чтобы, в конце концов, закутать всё ту же голову в мусульманскую шаль.
Мама рассказывала, каково ей было менять веру. Нет, не в душе, там-то как раз всё было тихо. Но сначала в министерстве по делам религий какой-то хмырь уговаривал ее не переходить в ислам. Устроил форменный допрос, записывал имена и телефоны родственников, прежних и будущих. Он должен был выдать ей бумагу, с которой предстояло пойти сначала к кади в Мадине, затем поехать к адвокату в Аль-Кудс, который евреи зовут Иерусалим, затем опять в Мадину, затем опять в Аль-Кудс. Короче, не знаю, сколько сотен километров отец намотал на своем «мерседесе». Кади тоже стал выяснять, зачем это маме вдруг понадобился ислам. Мама честно ответила: «Чтобы выйти замуж». Кади почесал бороду: «Не нравится мне это.” Дальше, впрочем, было проще. В мусульманском суде маме следовало лишь сказать “Нет бога, кроме Аллаха, а Магомет – раб и посланник Его».
И в квартире за белой дверью появились на свет сначала мой брат Ахмед, затем моя сестра Монира, за ней Амира, потом брат Мазуз, после него будущий автор этих строк, сестра Лама, наш младший брат Анис, самая младшая сестра Хамда. Любопытно, что мама, которая некогда в Америке так решительно порвала со своей верой, здесь, приняв ислам, стала поститься в еврейский Судный день. Она и нас, детей, пыталась к этому привлечь, но безуспешно.
Подруг у нее не было. С отцом она разговаривала мало. Даже когда мы куда-то вместе выходили или выезжали, она оставалась молчаливой декорацией. Да и с нами, детьми, она не столько разговаривала, сколько рассказывала. Рассказывала о своем еврейском детстве, о своей американской юности. Наши дела ее интересовали куда меньше, чем собственное прошлое, и, похоже, с ее точки зрения нас самих тоже должны были интересовать куда меньше. Занимался нами отец. Мама же, всегда одетая в темное, тенью проплывала мимо нас по квартире, скорее – в свою скорлупу – к стирке, к посуде, к готовке.
Соседи ее не любили. Не забуду, как однажды, возвращаясь из школы, я поднимался по лестнице и слышал, как Шафика из квартиры напротив объясняла дяде Радже, зашедшему в неурочное время:
– Махмуда нет дома. Он обычно приходит вечером. Дети в школе. А его еврейка, наверно, спит и звонка не слышит.
Кстати, до сих пор не знаю, почему, будучи человеком далеко не бедным, отец не стал строить дом, а предпочел, чтобы вся наша семья так и жила в квартире, которую ему купил мой дед. Правда, квартира была очень просторная, но среди людей его круга, поголовно отстроивших себе виллы, отец был исключением. Нам, детям, однако, это оказалось на руку. Дело в том, что, если сейчас мы все терпеть не можем евреев, то тогда, в семидесятых, это был не вопрос мироощущения, а вопрос политики. А политикой интересовалась как раз та часть населения, которая жила в виллах. Вот и получалось, что, переедь мы из квартала, где жил средний класс, в богатый район, нам, отпрыскам еврейки, не поздоровилось бы. Но и здесь, как вы уже заметили, всякое бывало.
Один случай, помнится, всех потряс – случай, чуть ли не единственный в своем роде. Мне было лет десять… да, точно, десять лет. То был восемьдесят второй год. Мы с ребятами играли во дворе нашего дома, там, где за скамейками росли большие олеандровые кусты. На скамейках этих сидели Шафика с мужем и еще кто-то из соседей, то ли Абуды, то ли Сабаги – точно не помню. Открылась зеленая дверь, и вышли мама с отцом. Они подошли к сидящим на скамейке, прислушиваясь к тому, что те живо обсуждали. А обсуждали недавнюю резню в Сабре и Шатилле, возмущаясь хладнокровной жестокостью евреев, говорили, какие те звери и от души желали им всем того же, что произошло с обитателями этих лагерей.
И вдруг мама закричала: «Неправда! Это не мы! Мы бы такого никогда не сделали!» Наступила гробовая тишина. Я взглянул на лица соседей и понял, что эти три фразы не будут прощены не только маме и нам, но и нашим детям и детям наших детей. В тишине прозвучал звук пощечины – первый случай, когда при мне отец поднял руку на маму. Мы, дети, застыли, а лица соседей, которые после маминых слов как бы окаменели, теперь, наоборот оттаяли. Мама, взявшись за края шали, чуть подтянула ее вперед, словно пытаясь прикрыть щеки, одну из которых мгновение назад обожгла ладонь мужа, и… нет, ее лицо оставалось перед нами, но, казалось, это лишь прозрачный призрак лица, а сама она, как улитка, уползла в мягкую раковину шали.
Кстати, этой пощечиной отец, можно сказать, выручил всех нас. Он как бы стер ту тень, которая могла на нас пасть из-за маминых слов. Впоследствии отношение к нам нисколько не изменилось. Лично мне окружающие редко напоминали о моем происхождении. Другое дело, что в условиях оккупации оно само о себе частенько напоминало. Сами посудите, что я должен был чувствовать, когда отцовский гость рассказывал о том, как дважды разрушали его дом за то, что сыновья участвовали в акциях ФАТХа.
Разрушить за две минуты дом, который крестьянин – а рассказчик приехал из деревни – строил всю жизнь! Дать на сборы полчаса, а потом заложить динамит и на глазах у детей, теперь уже бездомных – ба-бах!
Моих братьев всё это тоже коснулось, и еще как! Так что пора выходить на сцену новым персонажам… да нет, не побоюсь этого слова – героям. Но сначала – о старшем нашем брате, который стоит особняком – об Ахмеде. Я чуть не написал «тихий, старательный мальчик», но, если «тихий», то в переносном смысле. Потому, что в самом прямом он был очень громкий, особенно по ночам. Ахмед страдал тяжелейшей астмой. Все мое детство, сколько я себя помню, он будил нас по ночам своим диким кашлем. Кашлял он надрывно, будто говорил: “Ах! Ах! Ах!”, кашлял, будто над чем-то сокрушался. Он легко подхватывал простуду, а она в свою очередь неизменно перерастала в лучшем случае в бронхит, а, как правило, в воспаление легких. Болел он долго, мучительно, иногда кашель так выворачивал его наизнанку, что весь обед, который мама приносила ему в постель и который он только что с таким аппетитом ликвидировал, оказывался на ковре. Беспробудные болезни – а с нашими зимами он из них не вылезал – привели к тому, что он один читал больше, чем все его братья и сестры вместе взятые, а ведь книгочейство – наследственная «болезнь» семьи Шихаби. Странный каламбур получается – ироническое упоминание болезни в кавычках и самой настоящей страшной болезни без всяких кавычек.
Так вот, читал он все – в первую очередь поэзию – и нашу старинную, золотистую, особенно Абу-Нуваса, и европейскую. Махмуда Дервиша, всеобщего кумира, кстати, не очень жаловал. Из современных терпимо относился к Абу Али Расми, а по-настоящему обожал европейцев, – в первую очередь французов – Верлена, Рембо, Апполинера. Помню, допекал нас вопросом: