Читаем без скачивания Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Владимир Тендряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще стопка, и язык Штуки стал заплетаться:
— Накатец под шелк, морскую волну, а я им святое словцо — пошлость, выкусите…
— Морскую волну… Слышь, Штука, ты не бывал у них?
— У кого?.. Накатец… Не-ет, выкусите!
— Помнишь, у кого мы первый раз работали? Там дочка и мать. Дочка высокая, а мать толстая с усиками, золоченые багеты еще заставила нас прибить.
— Не помню… Мало ли у кого работал.
— В морскую волну настаивала стены выкрасить.
— Морскую волну… Не-ет, святое слово — пошлость… Пошлость, разлюбезные…
Дюжий буфетчик с гневливо-багровым лицом тащил за шиворот к дверям вконец окосевшего пьянчужку.
— Морскую волну… Уж не-ет, выкусите…
На улице Штука чуть протрезвел. Федор усадил его в полупустой трамвай. И когда увидел его с улицы через освещенное окно, маленького, растрепанного, заросшего, от которого брезгливо сторонились пассажиры, стало до боли жалко этого пропащего человека, и снова появилась крамольная мысль: «А прав ли? Плохой маляр лучше, чем хороший, но вконец спившийся».
16Сыпал мелкий дождь и тут же застывал. Такое впечатление, будто мостовые покрыты рыбьей слизью.
И по-прежнему бежали прохожие — мимо, мимо, к себе, к своим стенам.
У Федора нет ни стен, ни семьи, он в последние годы только и делал, что рвал с людьми. Была мать, был отец, была родная Матёра… Вся война — цепь сроднений и безвозвратных разрывов. А Савва Ильич?.. Он и до сих пор предан. Но Федор для него — что облачная планета Венера для астронома: видна, но не понятна.
И думалось — в институте обрел новый дом, новую родню. Видимость! Не дом, а купе поезда дальнего следования, не родня, а временные попутчики. Православного высадили на полустанке, остался Вячеслав. Но скоро конечная остановка, взмах руки — будь здоров, вспоминай… и со своим багажом по разным дорожкам.
Прохожие, прохожие — тесно в вечернем городе. Бегут и не могут разбежаться, кажется, цепляются друг за друга.
Спросил у Штуки про дом, где под золочеными багетами царствует мамаша-фараонша, спросил ради той, смахивающей на Нефертити. Для чего спросил?.. Ничего не было и быть не могло — дым, выдумка, запах, отуманивший на минуту. К несбыточному тянет, чтоб на старости лет вспоминать легенду: «Как хороши, как свежи были розы…»
Да и может ли быть у него что-нибудь, кроме несбыточной легенды? Ему некогда оглянуться в жизни, он несет оковы. Первая постановка на экзаменах, бутылка с лимонами, — первый страх: кто он, на что способен? А сейчас, четыре года спустя, все тот же страх, прежний, не-притупившийся: кто он, на что способен? Оковы, которые нельзя сбросить, все силы уходят на то, чтобы нести их, все силы, вся душа без остатка.
Встречались женщины и отходили в сторону — легко ли любить человека в оковах! Нина Худякова первая почувствовала — не до нее, недостаточно внимателен. Если б Федор оставался героем, она, быть может, снесла бы равнодушие; если б он оказался несчастным, нуждался в ней, — осталась бы, поддержала как могла. Но быть постоянно героем невозможно, а несчастным не позволяет гордость — нес оковы, не жаловался… И после лекций Нину стал поджидать высокий парень в спортивном костюме с самоуверенной физиономией бретера.
А наверно, только через женщину можно стать близким к людям. Женщина, дом, дети, ответственность за них, незримая связь с будущим — привычная колея, по которой катится род человеческий.
И для этого не обязательно нужна Нефертити…
Уже намечаются залысины, уже морщины у глаз, и «годы проходят, все лучшие годы…». Кончается молодость, и сух лоток, и стоят жернова… На минуту хоть сбросить оковы, пойти к Нине, сказать не скрывая: «Одинок. Прими обратно, не отталкивай, не найдешь более нежного, более верного, более нуждающегося в тебе…» А почему бы нет? Стыдно показать себя слабым, сказать правду?..
Полузабытой дорогой к древнему особнячку с облупленной штукатуркой, по скользким мостовым, под липким холодным дождем… Мокрый, промерзший, он подымался по темной широкой каменной лестнице с кислым запахом, который не могли истребить года.
Прежде чем нажать на звонок, замялся.
Сумасшедший, ты же забыт в этих стенах. И свято место не бывает пусто, — наверно, сидит там сейчас какой-нибудь парень в спортивном костюме… Проваливай, ты лишний, ищи другого пристанища. Зачем тебе идти на унижение?
Но он стоял перед тяжелой дверью, когда-то обитой толстым ковровым материалом. Обивка облезла, торчит пакля в прорехах, кой-где тускло поблескивают крупные шляпки медных гвоздей. Если сейчас повернуться и уйти, будешь казнить себя за малодушие, будет тянуть тебя сюда, рано ли, поздно — придешь, снова станешь перед этой дверью. Так лучше сейчас пережить недоумение, неловкость, косые взгляды, чтоб раз и навсегда стало ясно.
Федор позвонил.
Прошло минуты две, прежде чем за ободранной дверью послышались шаги, щелкнула задвижка и выросла женщина с повязанной щекой и мученическим выражением лица.
— Не скажете ли, Нина Худякова дома?
Женщина ничего не ответила, равнодушно отошла, оставив дверь открытой, — нелюбезное приглашение: входи, если хочешь. Значит, Нина дома.
Знакомый, как чердак, заваленный пыльным хламом, коридор. Густое, потное тепло перенаселенного жилья.
В байковом халатике до пола, небрежно причесанная, с обычным выражением сонливого покоя на лице, Нина предстала в дверях своей комнаты. Свое удивление она выразила лишь тем, что с минуту стояла молча, с величавым спокойствием разглядывала Федора.
— Как ты поздно! Он уже спать ложится, — сказала она так, словно Федор заходил каждый день.
Он!.. За спиной Нины кто-то зашевелился.
— Извини… Я на одну минутку. Вот шел мимо…
— Да нет, заходи, заходи, будем рады.
— Пожалуй, я лучше пойду… Право, поздно.
И вдруг знакомый голос из глубины:
— Старик, я сейчас оденусь!
Вот те раз!.. Нина отступила в сторону, давая Федору пройти.
В чистой нижней рубахе, в наспех натянутых брюках, босой, сидел на койке Православный, сконфуженно жмурил близорукие глаза.
Нина удалилась на кухню, чтоб поставить чайник.
Комната не изменилась, по-прежнему она походила на просторную пещеру — серый, давно не беленный потолок с пыльными лепными украшениями, раскоряченный, смахивающий на малярские козлы мольберт, исчезла только железная труба, да в старой, в три бронзовых рога люстре горела не одна, а все три лампочки, на каждую из них надеты самодельные колпачки из разноцветной гофрированной бумаги — красный, желтый, синий. Красные и синие размытые пятна падают на стены, в углах по-прежнему полутьма.
Православный водрузил на нос очки, но в глаза Федору глядеть боялся — смущенно улыбался, шмыгал носом, прятал босые ноги под койку. Но выглядел он непривычно: чистая рубаха, сам чистый, выпаренный, даже вихры не торчат — улыбается… Несчастный? Нет, не скажешь.
— Старик! Она — святая, — сглотнув от волнения, произнес Православный.
— Рад, что ты так думаешь.
— Старик, мир полон прекрасных людей. Мы только их не замечаем.
— Не будем преувеличивать.
— Я говорю о людях, старик, о людях! Иван Мыш — ублюдок среди людей. Берегись его.
— Спасибо за совет. Жаль, что он запоздал.
— И не будем о нем вспоминать. В этих стенах запрещено произносить его имя.
— Поговорим о тебе.
— Обо мне?.. Не надо соболезнований. Я легко все перенес. Мне помогли, старик!
— Кто? Она?
— Она.
— И еще?
— Левка Слободко.
— Во то-то и оно. Тебе помогли — кто-то, а не мы, которые четыре года жили вместе.
— Вы славные ребята!
— И только-то. Славные, но в вашей помощи не нуждаюсь. Мы ждали тебя у дверей — ты прошел мимо. Мы ждали ночью — ты не явился.
— Я не мог явиться туда, старик. Там бы я встретился с ним.
— Мы его выгнали.
Православный серьезно и удовлетворенно кивнул головой: «Понятно».
— Ты что-то недоговариваешь, — сказал Федор. — Говори!
— Старик, мне нечего от тебя скрывать.
— И все-таки недоговариваешь чего-то.
— Мне с тобой легко, а вот с Вече теперь было бы трудновато.
— Почему?
— Он честный, он умный, он готов сломя голову идти на помощь — не продаст… Но понимаешь, считает, что его взгляды самые правильные, даже единственно правильные, его вкус безупречный и уж решение, что созрело в его просвещенной башке, — самое наилучшее, род человеческий должен пользоваться только им. Пророк! И я бы готов, старик, идти за пророком. Готов! Сам Америк не открою. Но за этим пророком бегут вприпрыжечку Иваны Мыши. Вспомни, как Мыш смаковал его «баррикады»! Вот в этой компании не хочу быть. Я лучше, старик, пойду за Слободко.
— Но Иван Мыш, поднатужившись, может процитировать Маркса или Гегеля. Ты что же, после этого заявишь — к черту всю классическую философию, если ее такой Мыш смакует?