Читаем без скачивания Новый Мир ( № 5 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На первый взгляд книга состоит из коротких — в две, в три странички — рассказов, скорее эпизодов или миниатюр, поляроидных фотографий. Фотографии схватывают одно с множества точек — не выходят за пределы описываемой жизни, хотя действуют в рассказах разные герои: то Немцов, то Олег, то Андрей, все — аватары главного действующего лица, повествователя. То есть перед нами, собственно (кажется сначала) человеческий документ — тот тип литературы, от которой мы уже страшно устали, но которую чуть ли не одну, тем не менее, еще можно хоть как-то читать (да и писать). Литература со всем причитающимся набором характеристик, на которые неоднократно уже обрушивались с лязгающим критическим инвентарем: реализм — новый или не новый, он в данном случае достаточно
изощрен, чтобы выйти за свои пределы; искренность осознаваемая, настолько неподдельная, насколько и может быть неподдельной “осознаваемая искренность”; достоверность — художественная, конечно, а не фактическая… Но тут-то уже не попляшешь — не конструкт. А просто человек умирает, и все.
И день за днем записывает то, что придет ему в голову, — чем не методология? Вполне монтеневская. Такие вот “Опыты”. Такой вот опыт настоящего умирания.
Что, как не близость умирающего, казалось бы, помогает вспомнить другим, здоровым (это тягостное разделение на больных и здоровых, несправедливое, почти фашистское и совершенно условное: как без него?), простую истину, которая никогда ни на кого не производит впечатления, будучи записанной или сказанной, а именно: мы все умрем. Приблизиться к пониманию простого, пусть и отсроченного факта. Но в жизни получается нечто совершенно противоположное — при всей готовности к участию и при всей любви, человека просто оставляют наедине с его смертью, потому что умирают, оказывается, действительно всегда в одиночку. Рассказ Игоря Алексеева “Ждать” — скромная демонстрация обычно прикровенно текущей жизни, вроде того, как в полурухнувшем доме мы с улицы видим ковер на стене, треснувшее пианино, сбоящие ходики. Анатомия социального быта. Звонки знакомых и друзей вдруг иссякают, мало кому под силу видеть весь этот простой и тем кошмарнее, что вовсе не ужасный, а обыденный ужас. Жена приходит с работы, измотанная за день настолько, что у нее не остается сил приласкать мужа, который из деликатности делает вид, что сидит в Интернете и занят. С тещей разговоры выходят натужными и неинтересными, повисающими в пустоте, от которой становится еще одиноче, чем до беседы. Мать приезжает и цепенеет от собственного бессилия спасти сына: “Она привозила фрукты, лекарства. Принималась активно его расспрашивать о самочувствии. Пыталась посидеть рядом. Просто побыть в одной комнате с ним”. Вот, ничего больше — просто пыталась побыть рядом, но даже это, оказывается, почти непосильно.
Оставались электронные письма, эсэмэски “от одной его поклонницы”. Бессилие ждать смерти и невозможность ее не ждать, закрыть на нее глаза, что по большей части прекрасно удается здоровым людям, — вот обстоятельства иссякающей жизни. Он читает молитвы — плохо понимаемая, монотонная кириллица приносит облегчение, но, помимо монотонности, автор, как бы спохватываясь, торопится заметить, что и чудодейственную силу молитв никто не отменял, — и тут ясно чувствуется, как слаба его вера и насколько малое утешение он способен найти в религии, как практически любой человек нашего времени. В “Лупетте” Павла Вадимова, книге, где главный герой также страдает от рака, тоже без малого нон-фикшн, есть священнослужитель, который читает канон в то время, как сосед по палате читает медицинскую литературу, мало находя утешения в каноне, — во всяком случае, так это выглядит в глазах наблюдателя; но, может быть, потому, что сам наблюдатель не живет в вере, в этой особой горячей плазме — в состоянии, действительно облегчающем страдания.
Близость смерти позволяет совершаться удивительным вещам: Галя, молодая женщина (рассказ “Абонент временно недоступен”), которая при других обстоятельствах, вполне возможно, была бы любовницей героя, приезжает в гости к Олегу и его жене Наде, гуляет с ними по городу — прощаясь, мудрая жена не едет с мужем и гостьей на вокзал, у нее другие дела, и даже великодушнейший с помадным следом поцелуй, даже “Приезжай еще! Ждем!” — и вот Галя рыдает на его груди: “Она целовала сухие губы Олега. Щеки, лоб, подбородок, опять губы. Как она плакала… Олег гладил ее волосы, лоб. Он знал, что это должно было случиться.
Он просто оцепенел или отключился. Только слышал: „Не умирай, прошу тебя,
останься со мной. Ты мой, понимаешь? Ты мой…””
И пусть впечатлительная девушка никогда бы в действительности не поменялась местами с женой умирающего — но на миг она почувствовала, каково это, ее тоже коснулась спасительная близость смерти, перед которой нелепо и смешно грешить в том, прежнем, “прижизненном” смысле слова: например, впутываться в тяжелый и ненужный адюльтер…
Выходит, не все так просто, и мы имеем дело не только с исповедью, но — практически — с проповедью. Да, эта книга для многих окажется убедительнее слов, говоримых с амвона. Она просто повествует о простом, и под взглядом рассказчика добро и зло становятся удивительно, первобытно различимы.
При других жизненных вариантах было бы многое, что не успелось. Не было бы плача от нескончаемой изматывающей боли (рассказ “Надо уйти”). И была бы настоящая радость от книги, от “гигантской двадцатиметровой волны”, которую он, по словам из письма, “ждал, как серфингист”, — от того, что ее читают, что люди интересуются ею и тобой. А вместо — жестоко неутешительное самоутешение, комментарий автора в собственном блоге: “Когда меня не станет, можно
будет почитать мои книжки))) В них я”.
Но это еще не все. Будь записи “всего лишь” фиксацией постепенно наступающей смерти, они, как ни цинично это звучит, вполне возможно, не были бы столь притягательны. В том-то и дело, что здесь, помимо человеческого документа, есть некое дополнительное художественное измерение, превращающее дневниковые записки в явление литературы.
Перед нами еще и стихи. Об этом свидетельствует ритмически сложная организация прозы, особая сдержанная интонация. Ее разбега хватает надолго, несмотря на то (а может быть, и благодаря тому) что книга состоит из цепи очень коротких рассказов, как вздохов, по сути — миниатюр. Они завершены сами в себе и самостоятельны по отдельности, но обрастают смыслами, как части целого.
Удивительно, что случается, когда профессионального писателя профессионально прижмет жизнь. Такая мысль, не очень гуманная, приходит невольно. По счастью, нельзя сказать, чтобы образ героя совсем уж не отслаивался от образа автора. Это как-то успокаивает.
Над этой книгой вообще передумываешь много всего любопытного. Например, об отношении мужчины и женщины к болезни. В книге болеет мужчина, и он очень занят собой и своей болезнью. Это естественно — потерпи поди всю эту пронзительно описанную, много раз пронытую боль. Женщины вокруг него — сильные, красивые личности, у которых порой не остается сил на сочувствие, как в рассказе “Это”, где мужчина даже утрачивает законное местоимение “он”, превращаясь в один стенающий средний род. Порой женщины готовы на жертвенный героизм, как в рассказе “Домой”, где жена уступает своего мужа молодой московской девушке-поэтессе,
уступает, уже понимая, что, скорее всего, на время ей такой подарок. Вот как выглядит это решение мужа в глазах жены: “Он понимал, что умирает. Какая разница где? В Москве даже удобнее — написать успеет больше. Нет помехи в виде семьи. Эх, дочь жалко… А равнодушие к себе и к той боли, которую он ей доставляет, она восприняла как сверхпонимание Олега, сверхдоверие”. Такое вот сверхдоверие. А теща бессознательно переносит на зятя привычки, оставшиеся у нее от мужа, — держит в доме заначку сигарет на случай, если у мужика кончится курево.
Впрочем, не все так гладко. В нескольких рассказах как бы прокручивается то, что могло случиться, но не случилось. Или что-то вроде будущего, когда герой или уже умер и женщина — с другим мужчиной, или еще жив, но женщина от него, смертельно больного, уходит (“Небыль”, “Мимозы”). Это тяжелые фантазмы. Но им и не очень веришь. Они немного чуть более романтичны, чем нужно, чтобы им поверилось.
Женские образы вообще получились объемнее центрального мужского и порой вызывают больше симпатии. Ведь человек, прикованный болезнью близкого и любимого к этой самой болезни, страдает едва ли меньше его. Он-то может себе позволить (и кто ж его упрекнет?) быть раздражительным от ужаса, срываться, орать — близкие ему женщины этого позволить себе не могут и, вероятно, готовы были бы предпочесть собственную смерть смерти любимого, особенно медленной и мучительной смерти. Потому лица у них строже и серьезнее.