Читаем без скачивания О других и о себе - Борис Слуцкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На соседнем семинаре — Кирсанова — целое занятие было посвящено недостаткам Твардовского. Впрочем, у Кирсанова все было попроще. Он приходил оживленный и говорил:
— Какие строчки пришли мне в голову:
Мебель рококо в клубе РККА, —
и два часа отводилось под эти две строчки — не без пользы для дела.
У нас все было основательнее, академичнее. Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать. Например, помнится, серебряную ложечку. Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного последовательного курса не было. Но учились многому, и кое- кто выучивался.
Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки. После каждого семинара выставлялись оценки по творчеству по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои ему не были близки. Оказалось, пятерку. Платон Воронько, писавший тогда по — русски, получил четверку и десятью годами позже в ходе борьбы с космополитизмом торжествующе говорил на каком‑то большом собрании:
— Сельвинский выставил мне четверку, а народ ему сейчас выставляет двойку!
Когда Сельвинский присмотрелся к семинару, мы ему понравились.
Он был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы — третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола. Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.
Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945), я позвонил по телефону Сельвинскому. Берта спросила меня:
— Это студент Слуцкий?
— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно.
Но тогда, в 1939–м, он учил, мы учились, он был учителем, мы — учениками. Ученики нравились учителю.
Он так и сказал кому‑то из сверстников:
— Мой семинар — это бизнес (или «это дело»).
Еще он говорил кому‑то, что студенты его семинара отличаются красотою.
Иногда мы провожали Сельвинского после семинара. Однажды я спросил его:
— Какой был Маяковский?
— Маяковский был хам, — ответил Сельвинский и, как мне сейчас кажется, потер затылок.
Еще один рассказ его той же тематики (наверное, на семинаре): вечер конструктивистов в Политехническом. На заднем плане зала — фигура Маяковского. После вечера его поклонники окружают конструктивистов, и те становятся плечом к плечу вокруг Инбер, занимают круговую оборону.
Еще одно воспоминание: мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. (Лили Юрьевны Брик. — П. Г.), и я за столом, где сидит человек десять из бывшего лефовского круга, провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:
— Это их друг. Почему бы и не выпить.
Однажды на лестнице Литературного института я наблюдал встретившихся Сельвинского и Брика. У обоих в руках были одинаковые книжечки только что вышедшего «Дерева» Эренбурга. Они что‑то показали друг другу — каждый в своей книжечке, осклабились, кто‑то сказал: «Рифмы!» — и разошлись.
Чем мы занимались на семинаре Сельвинского? Поэзией и только поэзией. Своим делом. И уж никак не политикой.
Впрочем, тогда, в 1939–1941–м, почти все занимались своим делом. Политика нас касалась, могла коснуться в любое мгновенье. Но мы ее не касались. Из страха, из досрочной мудрости?
Я говорю, конечно, о внутренней политике, особенно о карательной. О политике внешней, которая нас коснуться не могла, говорили больше. Но немного. Я поступил в Литературный институт через несколько дней после заключения С. — Г. (Советско — Германского. — П. Г.) пакта и ушел из него на фронт — через несколько дней после его нарушения. Однако разговоров о пакте на семинаре я не помню. Не помню ни единого семинара, когда бы создавалось угрожающее — по политике — положение. Или даже просто двусмысленное. Почти все семинаристы были люди молодые, горячие, нервные, храбрые. Но не пытались перешибить обух плетью. Очень уж категоричен был категорический императив тех лет..
Георгий Рублев
В семинаре Сельвинского изредка появлялся желтолицый, черноволосый, старообразный, высокий, плотный, болезненный Жора Рублев. Он был старше меня на четыре — пять лет, а казалось — на двадцать. Познакомившись с нами, Рублев зазвал нас в гости, и в доме его на Телеграфном переулке мы бывали сравнительно часто с осени 1939–го до самой смерти Жоры, т. е. до 1957–го, 8–го или 9–го года.
Рублев говорил низким, грудным, почти чревовещательным голосом. Он был болен какой‑то редкой и неизлечимой болезнью вроде гнилокровия. Отсюда и желтолицесть, и старообразность, и весь образ жизни. Рублев почти всегда лежал. Мы с ним как‑то подсчитали — триста дней в году. Однако у Рублева была семья — неработавшая жена и мать — покеристка. Лежа, болея, порой умирая, он работал. Лежа принимал гостей. Гостей всегда было очень много. Рублев объяснял это тем, что сам никуда ни ходить, ни ездить не может и гости — его единственный канал познания мира. Звучало это убедительно, но со временем стало подвергаться сомнению.
Странный был человек, странная была семья, и дом был странный.
Стихи он писал сюжетные. Этим пригодился Сельвинскому, все старавшемуся переоборудовать поэзию по своему образу и подобию. Сюжет был одним из китов жесткой и старообразной конструктивистской поэтики, стоявшей, как земля в старинных космологиях, на немногих китах. Ничего, кроме сюжета, в стихах Р. не было, и Сельвинский, понимая это, больших надежд на него не возлагал. Возлагал небольшие.
Сюжеты Р. добывал из тонких журналов, которых в ту пору было немного. «Новое время», не устыдившееся заимствовать название у Суворина, ежемесячные тетрадки сторонников мира и еще что‑то. Все это прочитывалось, подчеркивалось, отсеивалось, прорабатывалось. Изредка какой‑нибудь факт, замысловатый и трогательный, перелагался довольно звучными и всегда ясными сюжетными стихами. Еще реже эти стихи печатали.
Звездный год рублевской поэтической карьеры — 1949–й, год сталинского семидесятилетия. После многих месяцев подготовки было вычитано и отсортировано более ста фактов о Сталине, а точнее — об отношении к Сталину народов мира.
Большая часть фактов, может быть около ста, была изложена в звучных и ясных сюжетных стихах, которые были предложены известнейшим композиторам страны, начиная с Шостаковича.
Тексты (около 80) — пошли. Со всех эстрад запели песни на слова Р. Я до сих пор помню некоторые — в избранных отрывках, конечно:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});