Читаем без скачивания Новый Мир ( № 5 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Степаняну, разумеется, все это хорошо известно, но он в угоду своей концепции затушевывает одни факты и выделяет другие — считает более важным то, что Достоевский удалил из окончательного варианта Пушкинской речи бальзаковский пассаж. Удаление, бесспорно, не было случайным, и оно слишком поверхностно объяснено в академическом комментарии стилистическими и композиционными соображениями. Думаю, что сокращение бальзаковского отрывка было предопределено: Достоевскому крайне необходимо было курсивом выделить, что ответ Татьяны был именно ответом русской женщины, в котором выразилась “русская правда”, и сопоставление его с ответом бедного французского студента невольно вносило нежелательный “европейский” элемент, нанося некоторый урон апофеозу пушкинской героини и концепции речи. Это, конечно, существенно, но, представляется, еще значительнее, что Достоевский вспомнил — невольно и неизбежно — роман Бальзака, и не где-нибудь на обочине речи, а в самый ее кульминационный момент, что говорит об удивительной устойчивости литературных симпатий и пристрастий Достоевского, эмоционально и исповедально запечатленных еще на страницах писем 1830-х годов. И в одном ряду с Данте, Шекспиром, Сервантесом, Мольером, Шиллером, Гёте здесь должен быть назван Бальзак, с перевода романа которого “Евгения Гранде” и началась литературная деятельность Достоевского. Отодвигая в тень эти и другие факты, легко можно пропустить нечто существенное и в становлении метода Достоевского, его “реализма в высшем смысле”. Очевидно, что в черновых набросках к Пушкинской речи Бальзак стоит рядом, сопоставляется с Пушкиным. Степанян Бальзака “конфискует”, больше симпатизируя другому черновому наброску, где они резко противопоставлены. И в этом предпочтении ясно вырисовываются тенденция книги и пристрастия автора.
“Специфика западного сознания” явно смущает Степаняна (оттуда, с Запада, всё по большей части исходят соблазны — духовные и материальные, только некоторые католические писатели — Гуардини, Барсотти — составляют исключение); он предпочитает оставаться на родной почве. Естественно, только Пушкин по сути назван предтечей “реализма в высшем смысле”, достигшего наивысшего развития в творчестве Достоевского 1860 — 1870-х годов. Не реальный Пушкин 1820 — 1830-х годов, а Пушкин, увиденный глазами Достоевского, Пушкин, так сказать, начитавшийся Достоевского, Пушкин, загримированный под Достоевского, Пушкин, вобравший в себя духовный опыт Запада и Востока. И такой Пушкин действительно дает ключ к творческому методу Достоевского. Степанян это превосходно демонстрирует в одной из самых значительных своих работ — сопоставительном этюде “„Борис Годунов” и „Братья Карамазовы””.
Закономерно и убедительно сопоставление самозванцев-бунтовщиков у Пушкина и Достоевского. Бесспорно, что вся трагедия Пушкина “пронизана темой детских мучений и страданий или призывами к насилию над детьми”, что “Борис Годунов” — “трагедия самозванства, разъединения и саморазрушения людей”. Абсолютно оправдан и необыкновенно важен и вывод автора: “И у Пушкина, и у Достоевского кажущемуся, временному апофеозу самозванства отвечает — молчание. В двух величайших произведениях русской литературы, разделенных почти полувековым сроком… „правде” самозванства дан один и тот же ответ — молчание, осуждающее и „снимающее” самозванство”.
Многое привлекает и в других работах Степаняна (особенно вошедших в первый раздел). Так, справедливой и хорошо обоснованной представляется мысль, высказанная в статье об “Идиоте” и Ренане, что “Жизнь Иисуса” французского философа и писателя явилась своего рода отправной точкой для романа “Идиот” (также верно замечено, что Ипполит Терентьев “излагает по существу теорию Штрауса — Ренана”). Останавливает внимание и насыщенная интересными наблюдениями и гипотезами работа “Категория существования в романе „Бесы””, которую открывает сюжет о так называемом “Евангелии детства”. Евангелие упомянуто Достоевским в одном замысле 1874 года (оставшемся неосуществленным, но его отголоски явственно звучат в “Бесах”, “Подростке”, “Братьях Карамазовых”), особенно выделен писателем один мотив: “Искушение дьяволово, глиняная птица перед нищими духом”. Совершенно очевидно (об этом скупо сказано и в комментарии к академическому 30-томнику), что речь идет здесь об Иисусе, который, играя с детьми, вылепил из глины воробьев и затем сотворил чудо — оживил их. Степанян ставит целый ряд вопросов перед комментаторами, так как остается неясным, по каким источникам знал Достоевский это апокрифическое Евангелие, и высказывает предположение о возможном знакомстве писателя с возникшим в раввинской среде анти-Евангелии “Тольдот Иешу”, где упомянута оживленная мальчиком Иисусом глиняная птица.
Доказать знакомство Достоевского с “Тольдот Иешу” затруднительно и вряд ли возможно, что, впрочем, нисколько не мешает согласиться с высказанной Степаняном очень важной и бесспорной мыслью о том, что в облике главного героя “Бесов” — Ставрогине — есть ассоциации с Мессией апокрифических и нехристианских текстов. Что же касается глиняной птицы, которую оживил Иисус, то об этом Достоевский слышал еще в омском остроге от братьев Алея, дагестанских мусульман, с удовольствием рассказавших ему, “что Иса был Божий пророк и что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и она полетела… и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису…” (в академическом комментарии отсылают к сутре III Корана, где повествуется о Мессии Исе, совершающем разные чудеса). В “Записках из Мертвого дома” Иса, оживляющий птицу, скорее сюжет комический. Позднее комическое исчезает и звучит мотив дьяволова искушения, отчасти даже мотивы подмены, самозванства, непосредственно подводящие к кульминационной “поэмке” о великом инквизиторе и Христе Ивана Карамазова, о чем подробно и обоснованно размышляет Карен Степанян в этой и других частях своей книги.
Нельзя не согласиться и с аргументами Степаняна, возражающего Г. С. Померанцу, который поставил знак равенства между Ставрогиным и Достоевским: “Порочный круг, в котором вращается мысль Ставрогина, — это круг мысли самого Достоевского”. Только, может быть, следовало автору воздержаться от чересчур темпераментного комментария: “Такого давно не приходилось читать”. Степанян — полемист горячий, иногда далеко увлекаемый эмоциями, не всегда сдерживающий свое “грешное перо”, как он один раз высказался, невольно впав в “гоголевский” тон Фомы Опискина. Любую критическую реплику в адрес Достоевского он воспринимает близко к сердцу, как личную обиду и, отвечая, переходит всякую меру. Рассерженный действительно рутинным обвинением Достоевского в том, что тот поддерживал войну как один из способов национального объединения, Степанян создает “фантастическую” страницу о Константинополе, полагая, что если бы тот в 70-е годы XIX столетия отошел к России, то не было бы не только геноцида армян, но и Первой мировой войны и вообще все не развивалось бы в мире так страшно и трагически. Это превосходит политические фантазии и пророчества Достоевского, обращенные в будущее, а не в прошлое. Многие пророчества Достоевского не сбылись или сбылись наоборот, что как будто очевидно. Степанян считает, что Достоевский был слишком примитивно истолкован и что они сбылись, пусть и в несколько неожиданном виде. И спасение Западу пришло с Востока, и “единение всех народных сил во имя победы произошло”… Что же касается революции, нередко уничижительно именуемой “большевистским переворотом”, то она, оказывается, была всего лишь “эпизодом извечного русского стремления к окончательному торжеству правды и справедливости, к таинственному царству Беловодья”. (Опония, переродившаяся в Архипелаг ГУЛАГ?)
Издержки любви автора к Достоевскому, положим, — но издержки немалые и вряд ли оправданные. Максимализм, рождающий непременно масштабные выводы (“Все, о чем писал Достоевский, применимо к нашему времени”); утешительные прогнозы, основанные на чудодейственных свойствах художественного слова (особенно русской классической литературы) и вере в то, что “спасется Россия, спасет и своих братьев и сестер вокруг”, — в таком исходе уже убеждены и какие-то “умные иностранцы”, называющие “Россию единственным еще живым местом на Земле” (где, интересно, Степанян обнаружил таких удивительных иностранцев, мне что-то совсем других мыслей попадались); наконец, рассуждения о деньгах, восходящие к финансовым теориям Достоевского, изложенным в январском выпуске “Дневника писателя” за 1881 год. Либерализм, позитивизм, социально-экономический “порядок вещей”, плюрализм, социальная справедливость и борьба — поднявшимся по метафизической вертикали все это предстает жалкой языческой суетой. Ведь “стоит только понять, что жизнь не кончается здесь, на земле, как все жалобы на несправедливость становятся бессмысленными”. Так ясно и так просто. Отсюда обида автора на С. Г. Бочарова, который, мягко полемизируя с суждениями “религиозных литературоведов” (в том числе со Степаняном и его “единомышленниками”), заметил, что в их работах порой литература “утрачивает свободу и сложность своего положения между лежащей под нею жизнью и высшим духовным началом и свободу вопрошания в обе стороны”.