Читаем без скачивания Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Анатолий Борисович Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ух, в первом ряду! Все погибло. Теперь и не посочинять стихи во время геометрии, и не почитать из-под парты Александра Блока на латинском уроке.
Блоком я бредил и наяву и во сне. Даже восьмилетняя сестренка вслед за мной истомно тянула с утра до вечера:
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, аи…
А за обедом она страстно убеждала отца, что Александр Блок «гениальней Пушкина», сказки которого уже прочла.
Большая перемена.
Мы с Громаном ходим под ручку по «обжорному залу». Так называется большая комната с ненатертым паркетом. В ней широкобедрая грудастая бабуся, с лицом, обсыпанным бородавками и бородавочками, торгует холодными пирожками, плюшками и бутербродами с вареной колбасой без горчицы.
— А вы знаете, Анатолий, где я родился? — спрашивает Громан.
— Где?
— В тюрьме. В одной камере сидела мама, в другой папа.
И складывает губки кокетливым бантиком.
«Вот так бал!» — грустно думаю я.
— А кто ваш отец теперь?
— Теперь у него бюро.
Я смотрю на своего нового друга искоса: чудное занятие! В молодости, значит, папочка с мамочкой людей грабили и резали, за что и угодили в тюрьму, а теперь они их по первому разряду хоронят. Им, вероятно, принадлежит Бюро похоронных процессий на Московской улице против аптеки Маркузона.
Возвращаюсь домой с насупленными бровями и вытянувшимся носом.
— Что с тобой, Толя?
— Да вот, папа, новым другом обзавелся. Очень приятная семья! В недалеком прошлом его папочка и мамочка уголовные преступники. Сам он родился в тюрьме.
— Любопытно!
— Теперь они зарабатывают деньги на покойниках.
— То есть?
— Ты, наверно, заметил на Московской улице против аптеки большую черную вывеску Бюро похоронных процессий. Такими бодрыми золотыми буквами написано: «ВЕЧНОСТЬ».
— Видел.
— Их предприятие.
Отец, улыбнувшись, закуривает толстую душистую папиросу:
— Это тебе новый друг рассказал? Сам рассказал?
— Конечно. Всю большую перемену мы с ним под ручку ходили. Пока меня не стошнило. Трупами, понимаешь ли, от него пахнет.
— Пылкая поэтическая фантазия!
Я сердито возражаю:
— Ничего подобного!
— Папочка, — хнычет сестра, — я ку-у-шать хочу.
Отец звонит в колокольчик, чтобы Настя подавала.
— У твоего нового друга, Толя, очень интересная биография. Тебе повезло как будущему писателю.
— Безумно! — бурчу я. — Сплошное везенье! Как тебе в карты.
Отец постоянно проигрывал.
— Расскажи еще что-нибудь.
— Пожалуйста, с наслаждением.
И я рассказываю о сортире в пономаревской гимназии.
Теперь уже тошнит сестренку.
— Хватит, Толя! Прекрати! — обрывает отец. — Как-нибудь переживешь и это несчастье.
— Легко сказать — «переживешь». Мне, папа, в этом заведении три года учиться.
Отец протирает пенсне полоской замши и говорит, как всегда, негромко:
— Чистое полотенце в уборной — это, конечно, важно. Но все же, думается, не самое важное в жизни. А вообще сия обыкновенная российская гимназия мне куда больше по душе, чем твой безмозглый институт. Кстати, в который ты поступил из-за моей мягкотелости. Тетя Нина настояла. Ох уж эта мне аристократка!
Старая дева тетя Нина была классной дамой в московском женском Екатерининском институте, что «против Красных ворот». Так мы писали ее адрес на конвертах. Примерно с трех лет она называла меня не иначе как «Анатоль» и любила той сумасшедшей любовью, которой любят старые девы своих собачонок и кошек.
— Боб, — обращалась она к отцу деловым тоном, — я для Анатоля наметила приличную партию. Моя воспитанница, княжна Натали Черкасская. Вы, Боб, наверно, слыхали — их родовое имение тоже в Арзамасском уезде.
Тетя Нина говорила «тоже», потому что она и моя мама, урожденные Хлоповы, были из-под Арзамаса, родившись и проведя раннее детство в хиленьком, разоренном именьице.
— Вы, Боб, вероятно, знаете по истории, что у царя Алексея Михайловича была невеста Хлопова? Мы этого рода! — при каждом удобном случае лгала тетя Нина.
А дед мой по отцовской линии из Курляндии. В громадном семейном альбоме я любил его портрет: красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и черными лампасами. Он был лошадник, собачник, картежник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь все, что прокутить было можно и что нельзя.
— И умер, как Вильям Шекспир! — говорил отец. — После доброй попойки. Отец был москвичом. Он воспитывался в дорогом неказенном учебном заведении, но уже по-сиротски — на чужие деньги, на деньги миллионера Коншина, неразлучного друга моего роскошного деда.
Разговоры о моей женитьбе начались, когда мне было лет двенадцать.
— Что вы на это скажете, Боб? Право, надо как следует подумать о Натали Черкасской.
— Милая Ниночка, — отвечал отец, пытаясь спрятать улыбку под мягкие золотистые усы, — а может быть, вам удастся просватать ему принцессу Гессенскую?
— Ах, Боб, — сердилась тетя, — с вами никогда нельзя поговорить серьезно!
Но я несколько отклонился от рассказа.
Всю ночь я проворочался в кошмарах: Сережа Громан запихивал меня в гроб; я сопротивлялся; меня это не очень устраивало; но он в конце концов запихнул, взгромоздил крышку и стал ее заколачивать громадными гвоздями.
— Вставайте, Анатолий Борисович. Пора! А то на урок опоздаете.
Сжалось сердце: «О Господи, идти в эту проклятую гимназию!»
А во время второй перемены выяснилось, что Владимир Густавович Громан (отец Сережи), бывший политический ссыльный, стоял во главе не безнадежной «Вечности» — похоронного бюро, а Пензенского статистического бюро, лучшего в Российской империи.) В семнадцатом году, при Керенском, он был продовольственным диктатором Петрограда.
Теплый осенний вечер. Веснушчатое небо. Высокие степенные деревья нарядились в золото и пурпур, как шекспировские короли.
Мы расхаживаем с Сережей Громаном по дорожкам Поповой горы и философствуем. В этом возрасте обычно больше всего философствуешь. Впрочем, в ту эпоху русские начинали философствовать, едва вызубрив таблицу умножения, а кончали, когда полторы ноги уже были в кладбищенской яме.
Самые сложные вопросы жизни и смерти мы с Сережей решали легко, просто и смело. Даже те, которые неразрешимы. Например: вопросы счастья, семьи, любви, верности. Значительно проще вопрос «меню». Рано или поздно человечество с ним справится: все будут не только сыты, но и есть то, что им нравится. В этом я убежден.
Внизу, под нами, светятся яркие огни в окнах одноэтажных домиков. Но самих домиков не видно. И улиц не видно. И то, что раскинулось у подошвы Поповой горы, представляется мне южным морем, бухтой, кораблями на рейде. А эти мигающие яркие точки — фонарями на мачтах.
Шагая в задумчивости, я говорю:
— Вокруг каждого огонька — человеческие жизни… Жизни, жизни и жизни! И они лепятся к этим ярким точкам, как дачная мошкара.
Я говорю