Читаем без скачивания Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бенто с гордостью носил имя (одну из версий имени) философа Спинозы. «Если перевести мое имя, – говаривал он, – выйдет Барух Слоновая кость, Барух Айвори. Останься я в кинобизнесе, это было бы, пожалуй, кстати, ну да ладно: в Новом Амстердаме я горжусь тем, что назван в честь Бенедито де Эспеносы, португальского еврея из Амстердама старого. От него я унаследовал славный рационализм, понимание, что разум и тело едино и что Декарт напрасно пытался их разделить. Души нет. Нет призрака в машине. Что происходит с разумом, то приключается и с телом. Состояние тела – оно же и настроение ума. Запомните это. Спиноза утверждал, что у Бога тоже есть тело, что разум и тело Бога едины, как у нас. За такие бунтарские мысли его изгнали из еврейской общины. Произнесли против него в Амстердаме анафему, херем. Католики не отстали, включили бессмертную „Этику“ в Список запрещенных книг. Но это вовсе не означает, что он заблуждался. Он, в свою очередь, черпал вдохновение у андалусийского араба Аверроэса, которому тоже нелегко пришлось, и это опять-таки не означает, что Аверроэс заблуждался. По моему мнению, кстати сказать, теория Спинозы о единстве разума и тела вполне применима к государствам: тело политики и те, кто у руля – неразделимы. Помните фильм Вуди Аллена, где менеджеры из мозга посылали сперматозоидов в белом на дело, когда тело собиралось перепихнуться? Вот так оно и устроено».
Бенто жил в особняке на Парк-авеню (Южной) и обедал по большей части в отделанном дубовыми панелями ресторане там же, на первом этаже. Сюда он приглашал порой Джеронимо Манесеса поговорить о жизни как она есть.
– Человек вроде тебя, – рассуждал он, – выдранный с корнями из одной страны и еще не пустивший корни в другой, представляет собой то, что мой любимец Торстейн В. называл чужаком с беспокойными ногами. Он нарушает интеллектуальный покой, но какой ценой? Сам становится интеллектуальным странником, блуждающим по ничейной земле в поисках пристанища, дальше по той же дороге, где-то за горизонтом. Тебе это знакомо? Или же ты – думаю, именно так обстоит дело – ищешь местечко поближе к дому? Не по ту сторону радуги, а подле, будем говорить начистоту, моей красотки дочери? Не она ли – Элла – нужна тебе, чтобы не дрейфовать дальше? Твоим якорем – вот чем ты хотел бы ее сделать, чтобы ноги вновь отяжелели и никуда больше не стремились? Совсем дитя, двадцать один в прошлом марте сравнялся. Ты старше ее почти на четырнадцать лет. Я не говорю, что это плохо, я знаю, как этот мир устроен. К тому же моя принцесса обычно получает все, чего захочет, так что предоставим решать ей, да?
Джеронимо Манесес кивнул – что еще ему оставалось.
– Итак, genug[4], – сказал Эльфенбайн с киношной улыбкой. – Попробуй камбалу!
В ту зиму дядя Чарльз внезапно заявил, что хочет съездить обратно в Индию, и взял с собой Джеронимо. После стольких лет разлуки родной город потряс их. Словно инопланетный город, Мумбаи спустился из космоса и расположился поверх Бомбея, который они помнили. Но что-то от Бандры уцелело, ее дух, как и ее здания, и отец Джерри тоже, все еще крепкий в свои восемьдесят лет, все еще в окружении обожавших его прихожанок, хотя, видимо, уже мало на что способный: старый священник за прошедшие годы помрачнел, исхудал, голос его ослаб. Во всех отношениях он сделался меньше себя прежнего.
– Мне повезло, Рафаэль, жить в мои времена, а не в эти, – заговорил он за китайским обедом. – В мои времена никто не смел сказать, что я не настоящий бомбеец или не настоящий пукка[5] индиец. А теперь говорят!
Джеронимо Манесес, услышав после столь долгого перерыва свое подлинное, полученное при рождении имя, ощутил укол некоего чувства и опознал это чувство как отчуждение: некая часть его перестала ему принадлежать, а еще он понял, что отец Джерри, пихавший себе в рот чоу-мейн с курицей так, словно это была последняя в его жизни трапеза, чувствует себя подобно ему отчужденным, таким же безымянным. В этом новом Мумбаи, после целой жизни служения, он вдруг сделался неаутентичным: возвышающаяся идеология экстремистской хиндутвы отлучила его от полноправного членства в своей же стране, от родного города, от себя самого.
– Я расскажу историю нашей семьи, которую я никогда не рассказывал тебе прежде, – сказал отец Джерри. – Не рассказывал, потому что думал в ослеплении своем, что ты не вполне принадлежишь к семье, – и за это прошу у тебя прощения.
Чтобы отец Джерри попросил прощения – это как удар молнии, еще один знак, что место, куда возвратился Джеронимо Манесес, уже не то, откуда много лет назад уехал юный Рафаэль Манесес, зато утаенная семейная история показалась американскому уху Джеронимо Манесеса изрядно путаной и нелепой: древние предания о предках в Испании XII века, о насильственном обращении, об изгнаниях, родственных браках, блужданиях, незаконных детях, джиннах, о мифической родоначальнице Дунье, инкубаторе по производству детей, которая то ли приходилась сестрой Шахерезаде, то ли была «джинном без бутылки, которую следует открыть, и без лампы, которую надо потереть», и о философе-патриархе Аверроэсе (отец Джерри произнес имя Ибн Рушда на западный манер и, сам того не зная, вызвал в памяти Джеронимо лицо Бенто Эльфенбайна, поминающего Спинозу).
– Мне аверроизм не по душе, еретическая школа философии, порожденная ученым приапом из Кордовы, – ворчал отец Джерри, с остатками былого задора пристукивая по столу кулаком. – Даже в средние века его приравнивали к атеизму. Но если история Дуньи, обильной потомством вероятной джиннии с темными волосами, истинна, если кордовец действительно сеял свои семена в этом саду, то мы – его ублюдочные отпрыски и наша фамилия Д’Низа – вероятно, искаженное веками «Дуньязат», и проклятие, которое он наложил на нас, составляет нашу судьбу и беду: мы ступаем не в ногу с Господом, то ли опережаем свое время, то ли отстаем, кто разберет, мы флюгера, указывающие, куда ветер дует, канарейки в шахте, которые дохнут, указывая людям, что воздух сделался ядовит, мы громоотводы, и в нас первых ударяет молния. Мы – народ избранный, Бог разбивает нас своей дланью в пример всем, всякий раз, когда пожелает что-то человечеству указать.
В таком-то возрасте я слышу наконец, что не постыдно быть незаконным сыном моего отца, ибо все мы – рожденное вне брака племя бастардов, сказал себе Джеронимо Манесес и задумался, не приносит ли старик в такой форме свои извинения. Принять подобные россказни всерьез он не мог, да и не очень-то ими заинтересовался.
– Если эта история правдива, – сказал он, поддерживая разговор из вежливости, не желая обнаружить отсутствие интереса к старинному вздору, – то в нас намешано всего понемногу, так? Иудео-мусульманские христиане. Лоскутное одеяло.
Морщины еще глубже избороздили лоб отца Джерри.
– Быть всем понемногу – суть Бомбея, – пробормотал он. – Но теперь это не в моде. Узкие умы вместо широких юбок. Правит большинство, а меньшинство – поберегись! Мы сделались чужаками в родных местах, и когда начнутся неприятности – а они скоро начнутся, – чужаки, известное дело, огребут первыми.
– Кстати говоря, – вмешался дядя Чарльз, – на самом деле семейную сказку тебе никогда не рассказывали потому, что он не желает признавать в себе еврейскую кровь – или кровь джиннов, потому что джиннов в природе нет, верно же, а если они существуют, то происходят от дьявола, правильно я понимаю? Я же тебе никогда этого не рассказывал, потому что сто лет назад все забыл. Мне и моей сексуальной ориентации хватает, чтобы ощущать себя всюду чужаком.
Отец Джерри гневно глянул на брата.
– Я всегда был уверен, – яростно заговорил он, – что тебя следовало в детстве бить покрепче и выколотить из тебя педика.
Чарльз Дуницца ткнул в сторону разгневанного священника вилкой, с которой все еще свисали макароны:
– Раньше я себя уговаривал, что это он так шутит, – признался он Джеронимо. – Но теперь мне себя уже не уговорить.
Обед закончился в глухом, мрачном молчании.
Народ избранный, мысленно повторил Джеронимо. Это я уже слышал.
Прогуливаясь по любимым с детства улицам, Джеронимо Манесес видел: что-то безнадежно здесь повреждено. И когда несколько дней спустя он покидал Мумбаи, то знал, что больше не вернется. Он проехал с дядей Чарльзом по стране, осматривал постройки. Они наведались в дом, который Ле Корбюзье возвел в Гуджарате для родоначальницы текстильной династии. Дом был прохладен и полон воздуха, с солнцезащитными козырьками, спасавшими от палящей жары. Но Джеронимо увидел не дом, а сад: сад словно цеплялся лапами, змеился вовнутрь, сметал преграды между внешним пространством и интерьером. Верхнюю часть дома захватили цветы и трава, пол превратился в лужайку. Джеронимо ушел оттуда, сознавая, что больше не хочет быть архитектором. Дядя Чарльз поехал на юг, в Гоа, а Джеронимо Манесес добрался до Киото и сел у ног великого садовода Рионосуке Симура, который объяснил ему, что сад есть внешнее выражение внутренней истины, место, где наши детские мечты сталкиваются с архетипами культуры, к которой мы принадлежим, порождая красоту. Пусть земля принадлежит владельцу, сад всегда принадлежит садовнику. Такова сила садоводческого искусства. Il faut cultiver son jardin из уст Симуры звучало уже не столь квиетистски, но тот, кого нарекли Иеронимом, знал также по картинам великого своего тезки, что сад может превратиться в метафору инфернального. В итоге и ужасающие «земные радости» Босха, и Симуров мурчащий мистицизм помогли ему сформулировать собственные мысли, и он стал воспринимать сад и свою работу в нем как брак рая и ада, словно у Блейка.