Читаем без скачивания Парижский Эрос - Жюль Ромэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они замолчали.
Потом Саммеко опять заговорил:
— Ничего лучшего я не могу придумать; заранее присоединяюсь к решению, которое вы мне укажете.
Недоверие бодрствовало в душе у Гюро. Но за что могло оно уцепиться? Если тут была ловушка, то в чем?
— Подумайте об этом еще день, другой. Вы ведь адвокат или были адвокатом…
— Очень недолго.
— Поройтесь в своих юридических воспоминаниях. Возможно, что есть выход, не приходящий мне в голову. Лично я могу только руководствоваться более или менее аналогичными казусами, показавшими мне, какие меры предосторожности оправдываются и какие бесполезны… Я по-прежнему не вижу ничего, кроме пакета акций. Вас коробит мысль, что вы будете его собственником; что получите от нас, от меня бумагу, равноценную деньгам?… Но скажите… Что, если вы будете только ее хранителем? Я вручаю вам пакет акций. Он становится практически неотчуждаем. Мы условимся для вашего успокоения, что дивиденды, если бы они когда-нибудь появились, получать буду я. Но голосами располагаете вы. Непосредственно вы или через своего человека, который от вашего имени на общем собрании и в правлении поворачивает дело куда хочет. Если надо, мы обмениваемся письмами, в которых говорим, вы и я… ну да, говорим сущую правду: что вы не желаете ни сантима, ни в какой форме, и что вас интересует только идейный контроль за ходом дела, а поэтому все права, связанные с этими акциями, принадлежат вам пожизненно, но вы не можете зато ни продать эти бумаги, ни распорядиться ими как-нибудь иначе. В случае вашей смерти они возвращаются в собственность мою или моих наследников. Этот обмен письмами страхует вас даже от клеветы, если бы она была пущена впоследствии… Все возможно… Но вы находите, быть может, что этот план не выдерживает критики юридически?
— Нет, почему же? Есть, вероятно, средство оформить это надлежащим образом.
— В таком случае, каковы ваши возражения?… Один вопрос, по-моему, господствует над остальными. Достаточно ли мы симпатизируем друг другу, чтобы у нас было желание сделать эту вещь сообща? Все прочее — только подробности выполнения плана. Я, со своей стороны, едва ли имею надобность угощать вас торжественными заверениями. Все мое поведение было бы поведением дурака, если бы оно не определялось симпатией.
Быть может, Саммеко произнес это тем тоном, какой был нужен. Быть может, и это важнее, то был искренний тон. И, вероятно, искреннее чувство, пусть даже не цельное или беглое, населяет окружающее пространство как бы материальными доказательствами, которые чужая душа воспринимает и перед которыми доводы критического разума внезапно приобретают характер гипотетических построений.
Гюро ответил:
— А если бы я не верил в эту симпатию, то все мое поведение было бы поведением весьма нечистоплотного господина.
* * *Вернувшись домой, Гюро нашел у себя на полу несколько бандеролей и реклам, просунутых под дверь, и одно письмо. Желтый конверт, грубый почерк, почтовый штемпель — Гюро сразу все узнал. Он распечатал письмо, пробежал его и бросил в ящик, пожав плечами.
От бессонницы, от возбуждения после беседы с Саммеко, от перспектив он чувствовал очень приятное напряжение, на которое не мог повлиять желтый конверт. Он решил лечь спать и думать засыпая о том, какие новые порядки он заведет в «Санкции», когда станет ее хозяином.
XVII. Шквал на заре
Конец ночи — трагический час для большинства людей. Между тем в этот час особенно малочисленны происшествия. Но трагизм, о котором мы говорим, — не внешнего порядка. Драма происходит внутри. Подчас — в уснувшем мозгу.
Множество влияний, из которых иные для нас сокрыты, сообща доводят тогда до состояния крайней подавленности человеческую душу. И мысли-грызуны, таящиеся паразиты, питающиеся этим царственным веществом, торопятся тогда напасть на нее. Аппетит у них всегда возбужден, они всегда готовы закопошиться. Натиск врага начинается, едва лишь душа ослабевает.
Среди взрослых людей, особенно среди жителей больших городов, мало есть счастливцев, засыпающих сразу. Но бессонница, как бы она ни мучила, ни изводила человека, почти никогда не внушает ему чувств опустошенности, уныния, нисхождения в пропасть, — того чувства, которое ему, вероятно, всего страшнее на свете. Наоборот, она иногда населяется, как мы видели, захватывающими образами или очерками поступков и озаряется с нескольких сторон выходами в грядущее, как освещен перекресток витринами кафе на углах и уходящими от него вереницами уличных огней. Накопившаяся за день усталость, перебрав различные возбуждающие средства, сама под конец становится алкоголем, который действует на ум даже вернее других спиртных напитков, потому что находится с ним в химическом сродстве.
Обычно сон в конце концов приходит. Даже когда он не дает успокоения, то наводит некоторый слой забытья. Под ним утихают муки, страхи. Озабочено сознающий свою ответственность человек, суетившийся днем, уступает место своего рода животному предку, предохраненному от волнений своей тупостью, или превращается в странника, который не имеет прошлого или не узнает его, одуряет себя хаосом происшествий и даже в самых тяжелых сновидениях вкушает блаженство непрекращающегося настоящего.
Голова грезит, а тело переваривает. Яды покидают мышцы. Органы, не прекращая своей службы, кое-как отдыхают, как отряд спящих на ходу солдат.
Так длится из часа в час разряд. Но наступает мгновение, когда душа, не освободившись от всей горечи и шлаков бодрствования, теряет мужество в борьбе и, хотя по ней все еще пробегают враждебные токи, уже не испытывает от них живого раздражения, мешающего ей предаться унынию. Этот упадок духа даже соответствует, как оказывается, одной чувствительной фазе в процессе пищеварения, той фазе, когда пища, перестав рассеивать вдоль слизистых оболочек содержавшиеся в ней элементы удовольствия и распространять по всему телу общее сладостное чувство дурмана, требует от органов чисто технического усилия и ставит перед ними затруднения, из которых самые значительные и неприятные она приберегает к концу.
Между тем температура тела понижается, приближается к своему минимуму и наружная температурь тоже падает до наинизшей точки своего суточного цикла. Волна холодного воздуха, сопутствующая рассвету, движется на мир, и один фланг ее, как в некоторых армиях, мчится вперед быстрее.
К этому, несомненно, присоединяются другие, менее явственные влияния. Возможно, что в этот миг магнитный шквал подметает землю и уносит из бедной человеческой головы те остатки жизнерадостности, которых не вобрал в себя фитиль сновидений.
В этот миг почти повсюду на фронте рассвета просыпаются люди. Даже в комнатах, где совсем темно. Даже когда это крадущийся ноябрьский рассвет, задержанный неопределенным горизонтом городов за барьером из тумана и дыма.
Быстрое пробуждение. Сны обрываются. Или отклеиваются и развеваются, как сорванные ветром со стены афиши. Предшествующие часы ночи сразу исчезают. Словно человек на миг вздремнул за работой, и ему только понадобилось провести рукой по глазам. Мысли предыдущего вечера восстанавливаются внезапно, как будто и с места не трогались за это время. Но нет, они тронулись с места; или, вернее, изменились. Их не столько узнаешь, сколько опознаешь по приметам. Был ли у них вчера вечером этот тонкий очерк рта, этот ясный и леденящий взгляд? Те, что тебе улыбались бы еще, быть может, — исчезли. Только самые строгие, которых ничем не умягчить, провели здесь ночь, ожидая тебя.
Но и другие сбегаются со всех сторон, с концов жизни. Всплывает детская печаль, словно она только вчера вечером возникла. Стыд, испытанный на семнадцатом году жизни. Какой-нибудь гадкий поступок, втайне совершенный десять лет тому назад. Какая-нибудь навязчивая мысль, грязнившая тебя когда-то целое лето. (Это лето вырисовывается на отдалении. Его декорации обесцвечены и колышутся в пыльной дали. Но мысль уставилась в тебя, находясь в двух шагах, и точно говорит: «Мы никогда не расставались».)
Человек не открыл глаз. Но его дыхание звучит уже иначе. Мышцы его лица не так сокращены, как во сне. Ничего нет тревожного в изменениях лица у спящего. Чувствуешь, что они почти не вызываются беспокойной мыслью. Исходят они из тех же глубин, что и сердцебиение, — из погруженных в глубокий сон глубин, укрытых от слишком подвижного мира. И если в этой мимике как бы есть намек на что-то, то это намек на легендарные происшествия в глубинном царстве. Но у человека, переставшего спать, изменения лица явно зарождаются совсем близко, в поверхностной зоне, принадлежат этому миру и на него реагируют. Чуть ли не можно было бы указать точку, в которой садится на человека забота, как муха.
Человек не открыл глаз. Но неумолимо реальный мир окружает его. И человеку страшно. Как бы он ни рылся в себе, нигде не находит он мужества, нигде — возбуждения. Он хладнокровно измеряет свои силы, и они совсем малы. Да, он до ужаса хладнокровен. Его страх закален хладнокровием. И поэтому неприступен. Никогда еще он не ощущал такой трезвости. Он различает зорким взглядом каждую оплошность, оставшуюся позади, ничто не стирается, каждую опасность, подстерегающую его. Он взвешивает свои шансы с точностью до одного на сто и знает, обнаженным знанием, что пятьдесят или даже шестьдесят шансов на сто страхуют его только в жалкой степени. То, что вероятно только в одном случае из ста не утрачивает от этого своей реальности. Он думает о болезнях, из которых одна — он не знает, какая, — неизбежна. Думает о разных формах умирания, и самая легкая из них обессмысливает усердную жизнь. Единственное убежище, еще на час, — это постель, с которой придется встать. К чему обороняться? За неисчислимым врагом останется последнее слово. Постель милосердна, как песок под телом гладиатора, которому уже не встать. У него тоже, у человека с закрытыми глазами, нет уже желания встать. Ему бы только хотелось молить о пощаде жестоко его обступивший мир.