Читаем без скачивания Россия без Петра: 1725-1740 - Евгений Анисимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свидетели заявили (надо полагать — от греха подальше), что никаких слов не слышали, но при этом охотно подтвердили, что, действительно, кроме них на крыльце сидела собака. Это и спасло купца Большакова: извет был признан ложным, и изветчик был наказан батогами7. Думаю, что спасшийся чудом купец должен был испытывать радость при мысли о том, что в Тайной канцелярии, слава Богу, собак не допрашивают.
Возле прапорщика Уланова собаки-спасительницы не оказалось, и за вынимание шпаги из ножен и «название порутчика Элемцова Ея и.в. изменником, а не слугою» он был сурово наказан. Обратите внимание на противопоставление позиций: ты — или слуга, или изменник!
Ко второй группе «непристойных слов» относятся бранные слова — часто просто традиционный русский мат — и непристойные или оскорбительные, в прямом современном смысле этого слова, намеки и суждения о личности и поведении царственной персоны. Приводить примеры бранных слов, из-за которых люди расставались с жизнью или отправлялись в Сибирь, я не буду по этическим соображениям, давать же цитаты с отточием — бессмысленно. Нет смысла подробно распространяться и о суждениях типа «Бирон Анну штанами крестит», случайно сорвавшихся с уст захмелевшего солдата, или обсуждать «глубокую мысль», которую высказал 14-летний школьник донесшим на него товарищам о принцессе Анне Леопольдовне, что-де «государыня принцесса Анна хороша и налепа… где ей, девице, утерпеть» и т. д.
Или другой пример из времен царствования Анны Ивановны. В придворный винный погреб впопыхах забежал Иван Маркелов — «определенной при поставце для носки нитей», то есть попросту — официант, и в довольно резком тоне потребовал у приказчика Щукина бутылку вина, которую срочно требовали «вверху», то есть при дворе. Щукин спокойно выставил перед Маркеловым бутылку и шутливо спросил его, по-видимому цитируя какую-то песню: «Что же ты гневна, государыня моя?» На это Маркелов — человек явно грубый и несдержанный — «бранил матерно» Щукина и всех присутствовавших в погребе и при этом употребил оборот: «Я государыню…» — и т. д., схватил бутылку и выскочил из погреба.
Как потом на следствии он ни отпирался и ни утверждал, что имел в виду собственную жену («у меня есть жена — государыня моя, так я ее…»), было поздно — слово не воробей! Маркелов отделался весьма легко — его пороли батогами и потом записали в солдаты. То-то, наверное, фендрик не мог надивиться особой вежливости и молчаливости этого новобранца! Щукин тоже — «дабы впредь от неприличных слов имел воздержание» — был наказан батогами, хотя, как видим, вина его была весьма сомнительна8.
А вот еще один попавший в сыск матерщинник — «сексуальный гигант» — фузелер К. Стеблов, который, «напився пьян», куражился перед товарищами: «Меня нешто́ не берет: ни нож, ни рогатина, ни ружье, и ежели на улице увижу хотя какую бабу и оная со мной пакость сотворит, да не токмо это, я волшебством своим и к матушке нашей государыне Анне Ивановне подобьюсь!»9
Примечательно, что в делах о преступлениях, связанных с матерщиной, ярче всего проявляется то сакральное, священное значение слова, которое ему придавали в прошлом. На ряд слов и словосочетаний распространялось своеобразное табу и произносить такие слова, маркирующие подразумеваемые под ними преступления, было не менее опасно, чем совершать эти преступления.
Детально этот вопрос изучен Б. А. Успенским в статье «Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии», где подчеркивается, что даже шуточное, игровое употребление мата не снимало с говорящего ответственности за слова такого рода, не превращало их в простую условность, и эти слова не могли быть «произнесены всуе». Подобное отношение к языковому знаку характерно прежде всего для сакральной лексики, «матерщина имела отчетливо выраженную культовую функцию в славянском язычестве, отношение к фразеологии такого рода сохраняется и при утрате самой функции». Последний вывод позволяет понять, почему даже случайно вырвавшемуся ругательству, скабрезности и т. п. придавалось такое важное значение, — и в бытовом, и в правовом сознании они воспринимались как выражение намерения совершить обозначенное ими действие и поэтому расценивались как умысел к государственному преступлению10.
Третью группу непристойных слов, как пишет историк русского права Г. Г. Тельберг, «составляют такие проявления словесной невоздержанности московского обывателя, которые, не заключая в себе ни умысла к тяжкому политическому преступлению, ни явного оскорбления государя, содержали, однако же, либо неуместные суждения о государственных делах, либо распространение слухов о близости политических перемен»11. Отчасти в этой разновидности «непристойных слов» проглядывает параллель с составом преступления, которое подпадало под действие печально знаменитой 70-й статьи УК РСФСР о «распространении заведомо ложных слухов…» и т. д. Слухов и пересудов было немало, и львиная доля времени сыска уходила на «анализ» именно их.
Наконец, в четвертую группу «непристойных слов» входят различные оговорки, описки, случайные сочетания слов, которые, оказавшись рядом с именем или титулом императрицы, рассматривались как покушение на ее честь. Безусловно преступным был признан поступок деревенского грамотея И. Латышева, который в 1737 году писал для своего господина челобитную и дважды сделал ничтожную описку: вместо «Всепресветлейшая» написал «Всепрестлейшая». Тайная канцелярия постановила: «Помянутого Латышева надлежит, приведчи в застенок, подняв на дыбу, роспросить с пристрастием: в челобитной в высочайшем титуле Ея и. в. неисправности… с какова подлинно умыслу он написал, и те написанные им неисправности помещик ево и другие кто именно видел, и в каком намерении о тех неисправностях умолчали, и буде об оном означенной Латышев покажет, что на помещика своего и на других ково, то роспросить же их в том накрепко…»
Никаких оправданий при описках следствие не принимало. Слова провинившегося канцеляриста, который в титуле «государыни императрицы» пропустил «двулитер», а именно «го», что это ошибка небольшая и «кто не пишет, тот не опишетца», не спасли его от телесного наказания и денежного штрафа12.
Много бессонных ночей провел в сентябре — октябре 1735 года придворный русский поэт Василий Тредиаковский, на которого донесли костромские читатели его виршей, опубликованных в издательстве Академии наук. В стихотворном псалме, который стал предметом разбирательства сыскного ведомства, была такая строчка: «Да здравствует днесь Императрикс Анна…» Доносчик Семен Косогоров сообщал, что в псалме «в титуле Ея и. в. явилось напечатано не по форме», и он об этом объявляет, «чтоб ему чево к вине не причлось». Поэт, любимец муз, первый русский выпускник Сорбонны, был вынужден давать объяснения Андрею Ивановичу:
«Стих, в котором положено слово «Императрикс», есть пентаметр, то есть пять мер, или стоп, имеющий, и, конечно, в российском стихотворстве одиннадцать слогов, ни больше ни меньше содержащий. Слово сие «Императрикс» есть самое доподлинно латинское (от которого и нынешнее наше сие производится «Императрикс») и значит точно во всей своей высокости Императрица, в чем я ссылаюсь на всех тех, которые совершенную силу знают в латинском языке. Употребил я сие латинское слово «Императрикс» для того, что мера стиха того требовала, ибо лишней бы слог был в слове «Императрица», но что чрез оное слово никаковаго нет урона в высочайшем титле Ея и. в., но не токмо латинской язык довольно меня оправляет, но сверх того еще и стихотворная наука. Подлинно, что в прозе, то есть в том, что не стихами пишется, сего слова «Императрикс» употребить невозможно, для того, что тут мера и число слогов к тому не принуждает. Кому не известно, что в стихах всемилостивейшая наша Государыня Императрица просто иногда называется Анна, без приложения «Монархиня» или «Императрица», в сем красное великолепие стихотворства состоит, но никто сего в прозе, то есть не в стихах, положить никогда не дерзнет…»
В общем, Василий Кириллович запутал Андрея Ивановича, который утомился от всех этих пентаметров и, закрывая дело и выпуская из тюрьмы костромских читателей-доносчиков, писал в резолюции, что Тредиаковский «объявил, что оное слово латинское, и протчия к тому надлежащие резоны показал»13. Действительно, не зря Тредиаковский провел годы на «любезных берегах Сенских», раз сумел убедить в своей правоте не самого великого знатока поэзии Ушакова.
Но выкрутиться подобным образом редко кому удавалось. Вот тамбовский дьячок И. Кириллов, который в 1732 году неудачно копировал царский указ о смерти сестры императрицы Анны, Прасковьи Ивановны, убедить Андрея Ивановича не смог. Да это и мудрено было — в задумчивости или по рассеянности он написал: «Октября 9-го дня в первом часу ночи пополуночи Ея императорское величество от времянного сего жития по воле Божей преселися в вечный покой». Кнут, Сибирь, Охоцк, «на житье вечно» — цена этой описки.