Читаем без скачивания Единая параллель - Владимир Петров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позднее во двор въехала грузовая машина, из кузова попрыгали солдаты, и сразу к забору — отливать после дальней дороги. Это были сплошь молодые эсэсовцы, горластые, в почти новой нетрепаной форме. Очевидно, недавно прибыли на фронт и наши еще не успели вправить им мозги, поерошить зализанные бриолином тыловые прически.
Он полагал, что в санитарных носилках, которые сняли с грузовика, лежит какой-нибудь раненый немец из этих молодых эсэсовцев. И удивленно вздрогнул, когда услыхал слабый голос сержанта Феклушина: «Помираю… Мы шли в Харьков…».
Носилки пронесли рядом, за ними через весь двор тянулся след, пятна крови казались дегтярно-черными на вытертом, белесом асфальте.
Значит, и Феклушина схватили… Тогда кто же стрелял? Было несколько коротких автоматных очередей, это Полторанин ясно помнил. Сам он не успел, действовал финкой, сержант Феклушин, как теперь вот выяснилось, тяжело ранен. Стало быть, Степан Геворкян, этот увалень-тугодум, упредил-таки немцев, успел дать им бой. И наверняка сам остался на опушке в кустах…
Они не сговаривались, как действовать на случай провала, плена — разведчики никогда об этом не говорят. Но сержант верно сообразил: конечно, если немцам и удастся что-нибудь выбить из них, то только эти слова: «Шли в город».
Не дай бог, если фрицы дознаются, что их выбросили на рубеж планируемого танкового удара… Им-то с Феклушиным всё равно не жить, но тогда фашисты сумеют закинуть невод еще для нескольких сотен наших ребят. На ловушки да на пакости они мастаки, это уж как пить дать.
Двор быстро опустел, остался лишь часовой — длинноногий парень-эсэсовец. Повесив на грудь «шмайсер», он подровнял у стенки трупы, приволок из гаража грязный брезент и аккуратно накрыл их. Затем из шланга стал поливать брезент.
«Деловые они все, курвы! — невесело усмехнулся Полторанин. — Охлаждает, чтоб не завоняло: день-то, кажись, начинается жаркий, Наверно, еще отпевать будут или митинговать, у них по этой части строгий порядок».
Эсэсовец присвистнул и, ухмыляясь, направил струю на Полторанина. Вымочил до нитки, начиная с разбитого лица. Показал пленному большой палец:
— Рус! Карашо?
Лейтенанту и впрямь сразу полегчало, а главное, утихла дикая ломота в висках, от которой все это время рябило в глазах, плавало, раздваивалось окружающее. Неудержимо захотелось спать.
Но он все-таки не уснул, понимая, что не имеет права проспать последние часы жизни. Он должен был думать, о многом думать, и в первую очередь о возможных вариантах скорого допроса.
Однако тут же понял: думать-то, собственно, нечего. Все очень просто: его будут пытать, он станет молчать. Все зависит от того, сколько он выдержит. А выдержать надо хотя бы двое-трое суток, до начала нашего наступления. Ну а если не выдержит, раньше выдать как вынужденное признание: «Шли в город…».
Самое предпочтительное — это его собственная смерть. И чем скорее, тем лучше. Вот над этим стоит подумать.
Но не мог он над этим думать, сколько ни старался, ни пытался заставить себя. Он просто не знал, что человек, глядящий в небо, не способен думать о смерти.
А он глядел в небо.
Он лишь сейчас понял, что в небе воплощена вечность. Только оно неизменно в мире. Время меняет все, к чему бы ни прикасалось: старятся и умирают или погибают в бою люди, выгорают таежные леса, высыхают или меняют русла великие реки, чернеют и оседают под дождем избяные стены, становятся тряскими некогда торные дороги, зарастают и пропадают тропинки…
Только та же голубизна остается над головой, те же пуховые облака, то же зовущее марево… Как в далеком детстве, когда он часами лежал в теплых лопухах за сельской поскотиной и дивился вольным игрищам растрепанных тучек; как в сорок втором, когда истекал кровью на речном откосе и, глядя в небо, прислушивался к затихающей боли в бедре. Как и сегодня…
Так будет завтра, послезавтра. И после него. Так будет всегда.
Нет, он сейчас не боялся немцев. Как вообще не боялся все это лето, после того как увидел, как они бегут, панически бросая машины, пушки, повозки с награбленным барахлом, оставляя незахороненных мертвых, а нередко даже раненых своих солдат.
Он боялся их в сорок первом. Наглых, запыленных, безжалостных, появляющихся всюду неожиданно — в грохоте моторов, в тряске автоматных очередей. Он долго не мог забыть (мучился ночными кошмарами) душного первого лета войны, погибших на его глазах сверстников, скуластых сибирских ребят.
Их выгрузили из эшелона в начале июня под Тернополем — в мирное утро, в мирном украинском селе. Говорили, что вся кадровая забайкальская дивизия прибыла сюда на маневры. Но они даже не успели как следует обосноваться в лагерях, даже дивизионная техника не поспела подойти.
У него уже были за плечами годы действительной службы. Однако то, что он увидел вскоре, не имело ничего общего с его собственными представлениями о войне. А он считался лучшим сержантом в полку.
Вот тогда-то он вспомнил грустное пророчество пасечника деда Липата: «Спаси вас и помилуй от этой войны, а от бахвальства — оборони…».
Война научила его воевать, как и других уцелевших в первых боях. Но все-таки немцев он еще долго побаивался, может быть, потому, что никак не мог по-человечески понять их. Многое из того, что они делали на войне, совершенно не укладывалось в его сознании, выпирало, корежилось, изламывалось, и от этого давило на психику.
Он понимал, что война — это очень большая драка, а в драке по озлобленности можно навытворять черт знает что. Но у немцев не было злобы. Не было! У них была — это он понял со временем, позднее — лютая звериная жестокость. Спокойная, хладнокровная, тонко и деловито рассчитанная. И это приводило в содрогание, рождало не только страх, но и не менее лютую ненависть…
Его повели на допрос утром, когда уже припекало солнце и в нагретом воздухе ощутимо запахло дымом городских пожарищ.
Плечистый, лощеный унтершарфюрер стоял у зарешеченного окна, старательно причесывался — волосы у него были такими же очень светлыми, как и у Полторанина, даже казались серебристо-седыми от косо падавшего солнечного света. Он не обернулся, когда часовой втолкнул пленного в комнату и гулко захлопнул дверь.
Унтершарфюрер продул расческу, постучал ею об оконную решетку, посвистывая, — вел себя так, будто один находился в комнате. Потом pезкo, как на плацу, повернулся кругом и, по-прежнему не глядя на пленного, обошел по периметру вдоль стен, размеренно ставя кованые каблуки.
«Псих, — подумал Полторанин. — Пытается нагнать мандраж. Сейчас заорет, как укушенный».
Однако немец заговорил тихо, вкрадчиво, чуть ли не ласково — и на чистом русском языке:
— Ты нарядился под партизана. Но нам известно, что ты офицер-разведчик. Не так ли?
Полторанин пожал плечами: ну-ну, ежели известно, давай дальше.
Не дождавшись ответа, унтершарфюрер уселся на угол квадратного, привинченного к полу столика, в раздумье пощелкал пальцами:
— Значит, так… Ты отвечаешь на три вопроса: цель высадки, конкретное задание, радиокод. После этого я тебя немедленно отправляю в лагерь для военнопленных. Под любой фамилией или без фамилии — это нас не интересует. Согласен?
Полторанин хмуро смотрел в окно, разглядывая кирпичные развалины на противоположной стороне улицы, и думал про сержанта Феклушина: полчаса назад его увезли куда-то на санитарной машине. Выдержит ли он, раненный, не наболтает ли лишнего в бреду? Говорят, немцы применяют специальные уколы и человек в горячке становится болтливым…
«Унтершарфюрер, конечно, не русский, хотя шпарит по-нашему довольно чисто, — подумал Полторанин. — Акцент все-таки чувствуется, слова получаются какие-то колкие, будто морозом прохваченные. Мягкости в словах нет».
— Рассчитываешь отмолчаться? — усмехнулся эсэсовец. Он достал из стола кожаную перчатку и стал не спеша, тщательно разглаживая, натягивать ее на левую руку. («Левша», — сообразил Полторанин.) — Мы, немцы, гуманные люди. Видит бог, я хотел решить с тобой по-хорошему. Но ты оказался свиньей. Так что жалуйся только на себя.
Задвинув ящик стола, унтершарфюрер встал перед пленным враскорячку, чуть спружинив крепкие, обтянутые в икрах ноги. Положив предусмотрительно в карман наручные часы, сказал:
— Между прочим, я прибалтийский немец. «Прибалт», или, как у нас называют, «фольксдойч». Моих родителей расстреляли вы, большевики, и я это буду помнить до самой смерти. Поэтому с пленными русскими я работаю с огромным удовольствием. Ты представляешь, что я сделаю из тебя через полчаса? Ну! Думай еще минуту.
Полторанин думал, однако, не об этом. Он вдруг ясно понял, что в облике мстительного эсэсовца-фольксдойча судьба посылает ему тот единственный шанс, который он еще надеялся найти. Надо лишь все правильно рассчитать, и немец сделает то, чего хочет Полторанин, то реально возможное, что ему, пленному разведчику, остается в этой ситуации.