Читаем без скачивания Особые приметы - Хуан Гойтисоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, — проговорил ты. — Нет, нет, нет.
Долорес уже успела стянуть джемпер. Блузка на ней была расстегнута, брюки сползали с бедер. Она застыла, глядя на тебя во все глаза. Ее руки, злым и все-таки женственным движением срывавшие одежду, замерли. Она словно вдруг потеряла внутреннюю точку опоры; решимость вызова сломалась.
— Нет. Ради бога.
Вы посмотрели друг другу в глаза — впервые.
Ожесточенное выражение исчезло с ее лица. Ее беззащитность и твоя незащищенность перед ней медленно растворялись в чувстве общности, слившись в одно долгое, нестерпимое арпеджио.
— Что с тобой?
— Не знаю.
— Прости меня, — сказала она.
Ее голос пресекся, так же как твой. Глаза, смотревшие прямо в твои, заблестели, потонув в пелене слез.
— Я думала, ты…
— Нет.
— Я не хотела тебя обидеть.
— Я знаю.
— Не смотри на меня так.
Ты закрыл глаза. И ее рука, уводя боль, искупляя, коснулась твоего лица.
— Дорогой. Дорогой мой.
Прозрачный, колдовской голос, прозвучавший так, должно быть, впервые — ради тебя.
Вы легли вместе в ту ночь, и ты не тронул ее. Вас соединили слезы; близость физическая пришла потом, несколько дней спустя, и брачная ночь ваша в старомодной комнате пансиона, скрепленная нежностью и солоноватым привкусом слез, властно перечеркнула все ваше прошлое, превратив тебя и ее как бы в два корабля, слепо пустившиеся в совместное плавание по неизведанным морям духовного бытия; странствование это, казалось тебе, будет длиться всю вашу жизнь, и его не остановят беспощадные, скупо отпущенные человеку годы, и ржа повседневности никогда не сможет (или это было только иллюзией?) разрушить до конца то прекрасное, неповторимое, что связало вас, ибо оно дается лишь однажды, — это сможет (ты знал) только смерть и приносимое ею неприметно наступающее забвение. Но когда не станет вас обоих (говорил ты себе), не все ли равно будет тогда, постигла вас катастрофа или нет?
На скошенной стене твоей мансарды на улице Вьей-дю-Тампль висело венецианское зеркало. В минуты близости ты видел в нем ваши тела, слитые в синхронном движении, а насытившись, ты любил молча разглядывать Долорес и удивлялся, как совершенно она сложена. Тело, созданное, казалось, нарочно для тебя, пригнанное по твоей мерке, парное твоему; прекрасное и грациозное, упругое и нежное, оно мягко дополняло тебя до какого-то идеального целого. Оно ласкало взгляд, и что-то в нем было умилявшее тебя, такое, от чего теплело на душе и сладко становилось к нему прикоснуться, и порой ты с гордостью думал: может быть, оно просто-напросто осязаемое, материальное воплощение твоего собственного духа? Мгновенность его реакций была словно заранее рассчитана, чтобы удовлетворить твою прихотливость, и всех сокровищ мира не хватило бы оплатить то, чем оно одарило тебя. Твой рот на ее пылающих губах, плоть твоя в ее плоти, душевный мир, осенивший тебя после долгих, тусклых лет одиночества и тоски, — какой денежной мерой ты это оценишь? И то, как она улыбнулась тебе потом, в первый раз, в ту минуту, когда ты разомкнул объятия, то выражение печали и боли в ее улыбке, — чем ты за это заплатишь? Долорес принимала тебя, каков ты есть, со всеми причудами, внушенными тебе твоими наставниками в любви, со всеми заклятьями, которые они на тебя наложили, убедив, что необузданная грубость умножает наслаждение. Долорес исподволь приручала тебя, осторожно смиряя твою неистовость, развивая и удовлетворяя растущую в тебе с каждым годом потребность любви. Ваш союз покоился на вашей гармоничной предназначенности, между вами никогда не бывало недоразумений и размолвок, словно еще до вашего рождения кто-то — дьявол или ангел — позаботился, чтобы между вами во всем было согласие.
Когда в мансарде гаснул свет заходящего солнца, городской пейзаж за окнами: серые крыши и красные трубы, черные коты и белые голуби, — все становилось иным, соотношение интенсивных и слабых тонов быстро менялось, и уже сама эта световая игра сообщала картине непередаваемое очарование; приглушая четкость контуров, сумерки размывали ваше отражение в зеркале, медленно возвращая вас, тебя и ее, к вашей изначальной, а затем искаженной и забытой тождественности. Долорес лежала, не шевелясь, поглощенная какой-то своей, неведомой тебе мыслью, а ты чувствовал, как воскресает в безмолвии ночи твоя душа, и твердил про себя — как твердишь и сейчас, несмотря на всю твою нынешнюю хандру и апатию: вы сошлись не от нечего делать, не по случайному стечению обстоятельств, и это справедливо будет и тогда, когда о вас самих не останется даже памяти и развеется самый прах ваш, схороненный, может быть, вдалеке один от другого. Нет, ваша любовь не была пустой, легкомысленной и никчемной фривольностью, дешевой, нечаянной, мимолетной и бессмысленной интрижкой, — она была необходимостью и судьбой.
Долорес на минуту вошла в дом, и, ожидая ее возвращения, ты вдруг вспомнил — ты улыбнулся при этом воспоминании — неизменно осыпанное пудрой лицо мадам де Эредиа, черного кота, дремлющего у нее на коленях, и учеников, сидящих вокруг диванчика в стиле Второй империи. Погруженные в небытие полумраком гостиной, смутно темнели на стенах и по углам трофеи и сувениры давней артистической карьеры вашей преподавательницы; что-то нереальное, иллюзорное было растворено в самом воздухе пансиона, словно над всем этим мирком старинных пуфиков и мягких кресел не властны были законы физики, ибо, движимый своими собственными законами, он существовал вне времени и пространства, являясь как бы самостоятельной, вполне автономной космогонической системой, которая странным образом находила оправдание своего бытия в себе самой. «Vous voyez la photo, c’est lui, Frédéric»[131].
Господин лет пятидесяти, с сединой в волосах, элегантный, в простой трикотажной рубашке и светлых брюках. Снят он был на фоне каких-то классических развалин, то ли Пестума, то ли Помпеи. «Un être extraordinaire, Monsieur, un vrai amateur de belle musique, nous nous fréquentons depuis quelque temps»[132]. И, положив худую желтую руку на слоновую кость клавиатуры, мадам де Эредиа испускала глубокий вздох, после чего урок возобновлялся. В ту осень 1954 года, полную для тебя откровений и душевного подъема, он часто попадался тебе навстречу в коридоре. Впереди, позабыв обо всем на свете, шествовала в восторженном трансе мадам де Эредиа, позади — он. Строгий костюм придавал ему вид солидного биржевика. Уроки отменялись. Повелительный взгляд хозяйки пансиона давал понять ученикам, что их присутствие в гостиной нежелательно, ибо Фредерик хочет играть для нее одной, для мадам де Эредиа. Преподавательница тщательно запирала дверь в гостиную, и вот уже оттуда лились вдохновенные звуки Шуберта и рассыпались жемчугом — каждая нотка отдельно — сонаты Скарлатти. Изысканная, овеянная печалью простота отличала исполнение Фредерика. Он играл целыми вечерами; певучие аккорды рояля наполняли полумрак, прерываемые время от времени напряженным безмолвием, от которого в груди перехватывало дыхание. Мадам де Эредиа не шевелясь сидела на своем диванчике с чашечкой чая в руках, а Фредерик, проникновенно исполнив очередную вещь, поворачивался на вертящемся стуле и скромным жестом признательности отвечал на благодарный, глубокий вздох слушательницы.
«Un artiste d’une sensibilité raffinée, Monsieur, et un critique musical incomparable»[133]. Она была счастлива, что ей не надо ни с кем делить это блаженство и что эти быстротечные часы восхитительного интимного общения с артистом принадлежат ей одной, и она упивалась ими. «Nous avons tous les deux les mêmes gouts et un même amour pour les belles choses, Mozart, Beethoven, Schubert, Mendelssohn»[134]. Ты воображал их обоих, занятых безмолвным — им не нужно было слов — диалогом, унесенных умиротворяющей, светлой музыкой в иной, совершенный мир, где никто не ведает мучительных страстей, в чистый, прекрасный мир, созданный движением рук Фредерика. А осень все тянулась и тянулась. Мадам де Эредиа дважды в неделю доставала из шифоньера свои старые вечерние туалеты и наводила на них блеск: она отправлялась вместе с Фредериком на улицу Гаво или в Театр Елисейских Полей. Их часто сопровождал Себастьен, ее шестнадцатилетний сын, родившийся за два-три месяца до развода матери с отцом. Развода потребовала она: она не могла больше выносить грубости и вульгарности мужа. «J’avais peur au début de lui imposer sa présence, mais il a été tout de suite touché par sa jeunesse et maintenant il l’aime presque comme s’il était son fils»[135]. И преподавательница обстоятельно сопоставляла заурядность и плебейство своего бывшего супруга, для которого существовали одни только низменные, корыстные интересы, одна лишь материальная сторона жизни, с благородством и возвышенностью помыслов Фредерика, чистейшего из возлюбленных, витающего в бесплотном мире духовных наслаждений, зоркого, неутомимого охотника за прекрасным. «Il est trop pur pour être de cette époque, — говорила мадам де Эредиа, — nous vivons lui et moi comme deux exilés»[136]. Тихий, располагающий к сближению полумрак гостиной настраивал на откровенность, на сердечные признания, и она поверяла тебе свою любовь — да, ибо их взаимная дружба мало-помалу перешла в любовь — любовь отнюдь не физическую, спешила она уточнить, а все еще платоническую, — по крайней мере, до сих пор, — поистине ангельскую, но такую могучую, такую неистовую, о существовании которой она — «ma parole»[137] — никогда не подозревала. «Parfois, en jouant du Schubert, il me regarde et ses yeux se remplissent de larmes; sa mère est morte quand il avait dix ans et il ne s’en est jamais remis»[138]. Ты слушал, не перебивая, а мадам де Эредиа, позабыв об уроке и ученике, вся поглощенная своими чувствами, расставляла по вазам и кувшинам из керамики, украшавшим гостиную, прекрасные розы, полученные от Фредерика вместе с собственноручно написанной им открыточкой.