Читаем без скачивания Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы проводили его во двор и стояли на крыльце на одном уровне с башней оливково-зеленой бронемашины с изображенной на ней крысой на задних лапках.
— Я скоро вернусь, — крикнул отец. — Скоро!
Хильке потихоньку заплакала, я это понял даже не глядя, потому что плач у нее получается, как икота. Они уже стояли перед бронемашиной, солдат взял у отца портфель и большим пальцем указал наверх, как вдруг нас с Хильке отстранили, прижав к стене, две обнаженные, усеянные веснушками руки.
Она пришла. Мать прошествовала между нами в коричневом халате с короткими рукавами, волосы у нее были распущены, она ступала словно на ощупь, прямо неся крепкое тело и откинув назад голову, своей походкой она напомнила мне гордую, злую королеву — какую только? — во всяком случае, своим появлением она достигла того, что солдат подтолкнул отца и что-то ему сказал. Костер почти догорел. Мать остановилась у костра и позволила отцу подойти ближе, еще ближе, совсем близко. Она раскинула руки, наподобие того как это делают рыболовы, показывай величину пойманной рыбы. И обняла его. Торопливо и неуклюже прижала к себе. Затем опустила руку в карман халата и подала ему что-то маленькое, блестящее, кажется, перочинный ножик, он взял ножик, коротко помахал рукой, будто отвечая на сигнал.
— Готово? — спросил солдат.
Ругбюльский полицейский вскарабкался на броневик и все глядел на нас, пока машина огибала костер, а когда оливково-зеленая громада почти вплотную проползла мимо нас, отец рывком выпрямился и подчеркнуто прогнул поясницу, дав мне этим на прощание понять, что я должен держаться прямо.
Глава XIV
Умение видеть
За вход брали полхлеба. Стало быть, с двумя хлебами под мышкой мы вполне могли рассчитывать на четыре входных билета и смело двинулись из Блеекенварфа вдоль подножия дамбы, потом напрямик лугами по направлению к Глюзерупу, затем повернули на восток к чахлой рощице, относившейся уже к лагерю или, вернее, к запретной зоне, как теперь именовали всю территорию между Клинкби и Тимменштедтом.
Да и трудно было бы назвать это лагерем, поскольку там отсутствовала известная по всем хрестоматиям колючая проволока, как отсутствовали бараки, вышки, прожекторы и отсутствовали часовые, которые могли бы быстро охватить взглядом укрепленный район и тем самым над ним господствовать.
Чтобы как-то удержать в одном месте около шестисот тысяч пленных солдат, из которых многие даже не очень-то понимали, что они в плену, оккупационные власти, низко склонившись над картой, установили, стало быть, запретную зону: тут вот дорога от Клинкби к Глюзерупу, потом прихватим еще кусок Хузумского шоссе, завернем на юго-восток в сторону Фалтмоора, а далее граница пойдет к Тиммеяштедту, таким образом, вокруг всей запретной зоны будет проходить дорога, и по этой дороге пустим патрулировать бронемашины.
Война, которая поначалу протекала столь рентабельно, кончилась. Всех, кто кинулся с севера, бежал с востока, благополучно пробрался с юга, бронемашины вылавливали и пускали в запретную зону, где не только разрешалось свободно передвигаться: пленным солдатам было дозволено самим решать, куда ставить плащ-палатку, было дозволено чтение лекций на такую, например, тему, как право на развод, можно было без спросу рвать щавель и питательную крапиву, не возбранялось также устраивать вечера песни, вечера читок и театральные представления. В исполнителях недостатка не было. Жителям близлежащих усадеб разрешалось посещать театральные представления за чертой запретной зоны, но в пользу пленных артистов с нас, правда, брали по полхлеба.
Не стану задаваться вопросом, как Вольфганг Макенрот с психологической точки зрения оценит тот факт, что первое в жизни впечатление от театра я должен был оплатить хлебом, кстати, солдатским хлебом, который при посредстве казначея уплыл из лагеря, а затем, при нашем посредстве, возвратился обратно. Так или иначе, мы бодро шагали к чахлой рощице: я, Хильке, доктор Бусбек и художник, несший в картонке два хлеба. Погода? Обычные перисто-кучевые облака; ветер — стихающий вест-норд-вест. Облачно, с прояснениями. Стало быть, погода театральная, чего я тогда не думал, но хочу сейчас подчеркнуть. Казначей, которому мы сдали хлеба, пересчитал нас, после чего нас пропустили, и долгогривые солдаты из морской пехоты, взявшие на себя роль капельдинеров, провели нас вперед, почти к самой сцене, представлявшей просто огороженную связанными вместе плащ-палатками площадку среди деревьев — елей, буков, ольх. На сухом лугу, скрестив ноги, пересмеиваясь, а кое-кто и черпая ложкой хлебово из котелка, расположилось около двенадцати тысяч зрителей, многие спали, еще большее число почему-то ковыряло в пальцах босых ног. Вновь и вновь к чахлой, но все же сулящей некоторое укрытие рощице подлетала пара сорок и, не решаясь сесть, снова улетала. Чибисы давно покинули запретную зону, перекочевали также фазаны и предпочитавшие тишину сторожкие дикие кролики.
Прежде чем представление началось, выступил человек со сморщенным лицом грудного младенца, в начищенных до блеска сапогах, как видно, казначей, он вышел из рощицы на сцену, потребовал тишины и разразился речью об эмоциях. Вокруг раздавались негромкие хлопки и слышались краткие проклятия: налетели слепни и оводы, но они не могли помешать представлению.
Главным там был здоровяк с косматой бородой веером и железной рукой — настоящую он, как выяснилось, отдал за своего императора, и еще о нем очень пространно говорилось, какой он-де храбрый и благородный и так далее и тому подобное, и что он прямо-таки просеки прорубал в полчищах вражеских рейтаров, и что он, разумеется, гордится своими ранами. Против императора бородач не возражал, тот был его другом, но епископа и мелких князей терпеть не мог, они были порядочной дрянью, а он стоял у них на пути, и они, естественно, хотели убрать его с дороги, но друзья и храбрые рейтары какое-то время этому мешали; все же в конце концов бородача объявили убийцей и поджигателем и посадили в Хейльбронне в темницу, где тюремщик позволил ему сидеть в садике на солнце. Но эхо уже не могло ничему помочь. Он умер и мертвый все еще отбивался от жалящих слепней, так же как отбивались от слепней и оводов князья и женщины: такое бывает в театре.
Я не ожидал, что театр может быть так скучен. Уже то, как они там разговаривают, например: «Тысяча чертей!» Или: «До гробовой доски». Или: «Скажи твоему начальнику, что к его императорскому величеству я, как всегда, чувствую должное уважение». Вскоре я уже больше обращал внимание на отчаянные хлопки и проклятия, которыми как зрители, так и актеры отвечали больно жалящим насекомым, чем на то, что говорилось на сцене. При всем желании не мог я также вместе со всеми смеяться, а тем более аплодировать, когда бородач с железной рукой вдруг выкрикнул: «А он, скажи ему, он может поцеловать меня в…»
Единственный, кто меня заинтересовал, был некий брат Мартин, актер, выступавший в монашеской рясе: он сразу же напомнил мне Клааса; голос, движения, то, как он держался слегка сгорбившись, — все настолько напоминало моего брата Клааса, что я подтолкнул художника и обратил его внимание на этого брата Мартина; художник кивнул, словно его догадки шли еще дальше. Брату Мартину почти не аплодировали, тогда как остальные не знали, куда деваться от аплодисментов, причем особенным успехом пользовались женщины с грубым голосом: им достаточно было появиться, или оборвать лепестки с цветка, или смахнуть слезу, как разражался гром аплодисментов, а когда у одной — это при прощании в Якстгаузене — сползли пышные волосы и открылся прямой мужской пробор, все двенадцать тысяч зрителей пришли в бешеный восторг.
Хильке тут, правда, сочувственно всплакнула, и художник заверил ее потом, что она одна только и поняла эту сцену, такое бывает в театре. Вначале меня еще подмывало проскользнуть за сцену, в рощицу, я чего-то от этого ждал, но чем дольше тянулось представление, тем равнодушнее становился я к тому, что делалось в тени буков и елей. Я стал считать штатских, прикинул, сколько они в общей сложности принесли хлебов, чтобы поддержать всегда голодное искусство: не то тридцать, не то тридцать пять? Точную цифру знал, конечно, только казначей. «Увы» и «Горе мне», которые теперь — уже начало смеркаться — все чаще доносились со сцены, звучали вполне убедительно, поскольку у некоего Вейслингена, довольно-таки мерзкого типа, от укусов даже лицо вздулось, но главное, растущие сетования указывали на то, что представление подходит к концу. Оно явно шло к концу, бородач с железной рукой уже давал понять, что умирает не то с горя, не то с досады, а может быть, оттого что горе и досада, на его беду, сошлись вместе. Меня это мало трогало, и я не в силах был присоединиться к ликованию зрителей, настолько меня разочаровало мое первое знакомство с театром.