Читаем без скачивания Ровесники Октября - Любовь Кабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
11. ПРИНЯЛИ ХОРОШЕГО ЧЕЛОВЕКА
Варька с удовольствием оглядела шумную аудиторию. Глаза ее затаенно смеялись, она медлила, как человек, приготовивший окружающим приятный сюрприз. - Ну, тише все-таки, - сказала она. - Первый вопрос: завернул нам райком одно дельце. Поспешили, говорят, индивидуального подхода не проявили, чуткости... По длинным рядам, полуобнимающим трибуну, прошло движение. Кто старался податься вперед, кто, наоборот, заглянуть за спины товарищей, - всем не терпелось увидеть Спартака Гаспаряна. Спартак, зарозовев от радостного ощущения, стягивая улыбающиеся против волн губы, кивал направо-налево, раскланивался, руку к сердцу прижимал, как тенор. - Есть предложение - похлопать Спартаку! - вскочил кто-то с места и захлопал первый. И все, смеясь, захлопали,, хоть ни в какой регламент комсомольских собраний это. как известно, не входит. И Варька тоже, смеясь, захлопала. Есть собрания - и собрания. У каждого собрания свое лицо. Есть такие, на которых рвутся вперед люди похуже, всякая сволочь и шушера, ведут себя так, словно вот наконец пробил час подведения итогов окончательных, расправы необратимой: накачивают, нахлестывают себя, сами себя доводят до исступления. Всерьез верят, что партийное кликушество это и есть величайшее мерило их партийной принципиальности. Не просто кусают загрызают насмерть, рвут в клочки, глумятся над своей добычей. Хороших людей на таких собраниях словно бы вовсе нет: они сидят побледневшие, примолкшие - потому что им все равно не дадут сказать ни полслова, скованные горьким недоумением, подавленные простейшей истиной, к которой нормально чувствующий человек не может привыкнуть в течение всей своей жизни, - что мир вовсе не так хорош, как ему бы хотелось. Это - злые собрания. И есть собрания добрые. Есть собрания, на которых царит доверие и доброжелательство друг к другу и естественная радость человеческого сообщества. Когда нет прямой необходимости травить друг друга и гнать, а можно сидеть и говорить спокойно. На таких собраниях дело соседствует с шуткой, шутка - с делом, ответственность улыбчива, направляющие усилия незаметны. Любые трудности кажутся легко преодолимыми - еще бы! Куда девается на таких собраниях еще недавно бушевавшая без намордников свора впивается в скамьи, вжимается в них? Поглядеть: вроде бы тоже люди, даже улыбаются кое-как, вяло голосуют вместе с другими... У каждого собрания свои вожди, свои явные и тайные вдохновители. На каждом собрании одни лица выступают, словно в проявителе, всплывают, высвечиваются внутренним светом, другие - тускнеют, уходят в глубину, сливаются по возможности с фоном. То одни, то другие. Известная игрушка: бьет молоточком кузнец, бьет молоточком медведь, кузнец, медведь, медведь, кузнец, - никогда вместе! А бывает и так: словно ненадолго позабудут игрушку, - плотно упрется молотком в наковальню один, а другой так и останется откинутым навзничь - надолго! - с этим ненужно воздетым, бездеятельным своим молотком... Конечно, Варя Свиридова в конце тридцатых годов все это видела не так, как изрядно поумневший на литераторских бдениях автор. Варя сама не могла бы определить точно, что нравится ей в одних собраниях и что именно не нравится в других. Но какого-то опыта и ей хватало. Готовя очередное собрание, она наперед могла бы сказать, каким оно будет - злым или добрым, кто будет на поверхности, кто в тени, чьи именно лица увидит она в этот раз отчетливо. Сегодня было собрание доброе. Это было последнее комсомольское собрание в уходящем учебном году, и большой удачей было то, что собранию этому предстояло быть добрым. И конечно, не Варюхе было удивляться тому, что доброе собрание это радуется, заменяя исключение ни в чем неповинного, как выяснилось, человека строгим выговором. Варюха не удивлялась - она и сама от души радовалась. Все эти очевидные нелепости партийного, а следовательно, и комсомольского бытия приросли к Варюхе, как кожа. Всё это было навсегда ее - в этих семи водах она выкупалась, на этих семи ветрах обсушилась. И не ей было удивляться тому, что райком после всех спущенных- сверху инструкций, после всех негласных распоряжений и доверительных разговоров за глухими дверьми - после всего этого именно их аттестует нечуткими, именно их упрекает в отсутствии индивидуального подхода. Дескать, инструкции инструкциями, предварительная накачка накачкой, а там уж смотрите сами, за любое решение свое отвечайте полной мерой - в чем иначе проявится органически присущий нашей системе демократизм. Варька Свиридова, увлеченно хлопающая сейчас со всем залом и с удовольствием разглядывающая мотающегося в рядах Спартака по-женски участливыми глазами,- Варька Свиридова уже тогда, при всей своей свежести и сердечности, была отлично вышколенным партийным солдатом: перед лицом вышестоящих организаций она не дрогнув, всю вину прочувствованно брала на себя. Жажда гармонии, присущая ей, как всякому молодому, душевно здоровому человеку, превосходно удовлетворялась сейчас тем, что вот - исключили в муках, а теперь в простоте сердечной и с полным душевным расположением по указке сверху принимают назад. Все хорошо, правильно, справедливость, как это и полагается, в конце концов, торжествует! А сейчас вот что будет: сейчас Варя увидит Женьку. Всю весну так и не удалось выбраться к ней - то мешало одно, то другое. Однокурсники говорили, что это не страшно: у Семиной и без Варьки посетителей невпроворот - и наши, и школьные. Однокурсники говорили о Женьке: молодчина, честное слово, - ничем не затронутый, никак не травмированный человек. И все-таки Варька, не отдавая себе в том отчета, волновалась: одно дело поверить на слово, другое - увидеть своими глазами. Увидела. Вошла Женька в сопровождении Маришки - тяжеловато вошла, но ничего, нормально - в боковую дверь наверху, через которую проникали: на лекцию опоздавшие. Села тут же, на краешек, около входа. И сразу в аудитории началось паломничество: ребята передвигались по рядам, перебегали, пригибаясь, к Женьке поближе, улыбались ей издали, - Варька пережидала все это сочувственно и терпеливо. А Женька - сияла. Ничего она с этой радостью своей не могла поделать. Дорвалась - до этой аудитории, до товарищей! Ничего сейчас не было в Женьке, кроме жадных, ничем не омраченных, пронзительно ликующих глаз. - Следующий вопрос, - сказала Варька - и чуть откашлялась, потому что голос ее неожиданно пресекся. - Следующий вопрос: прием в комсомол. Заявление Евгении Семиной. Прочла заявление вслух, анкетные данные, рекомендации - все как обычно. - Вопросы есть? И вопросы обычные. Женька, поднявшись, отвечает на вопросы с улыбкой, которая ничего другого не означает, кроме симпатии к спрашивающим,- она и сама не замечает своей улыбки. - Почему не вступала раньше? - спрашивает кто-то дотошный из передних рядов. Женька отвечает негромко: - Боялась. - Чего? - Боялась! - смеясь, кричат из Женькиного окружения. - Чего боялась? - Считайте, что индивидуалисткой была, - все так же улыбается Женька. - А теперь? - Теперь - не боюсь. Хочу со всеми. - Родственники за границей есть? - Нет никого. - Есть репрессированные? Тишина. Все замерли - и Женька медлит. Женька, кто предостережет тебя сейчас: вот грань, осторожно! Грань, за которой - верность или предательство, подлость или порядочность... - Есть, - чуть запинается Женька. - Репрессирована тетка... - Ты с ней была связана? Женька смотрит все так же честно. - Нет. Совсем маленькой разве. Ничего я про нее не знаю.... Просто и ясно. Улыбка - та же. Женька, но ты ведь и не хочешь знать!.. Ничего она знать не хочет. - Есть предложение: принять. Кто-за? Дружно взметнулись руки. Свободно, радостно. И опять аплодисменты - от избытка сил, от озорства. Оттого, что это последнее собрание в году. Оттого, что приняли в свои ряды духовно созревшего, вполне подходящего человека.
12. ПИСЬМО В БЕЗМОЛВИЕ
Отец, ты простишь меня? Я помню: палуба волжского парохода, лето тридцать девятого. Ты снял очки, и задумался, и медлил их надеть, и я увидела вдруг твои глаза, позабывшие обо мне и обо всем, что нас окружало, беспомощные в чудовищной своей близорукости, - умудренные, грустные глаза. Помню, мне стало очень не по себе. Ведь я считала себя вовсе не самым плохим человеком, любящим и привязчивым, - и я не понимала, не могла понять, откуда эта отстоявшаяся, эта огромная грусть!.. Ты надел очки - и глаза стали опять такими же, каких я боялась с детства: острыми, слишком много замечающими, непримиримыми. И я постаралась малодушно забыть о том, как они выглядят, когда ничем не прикрыты. Мы с тобой плыли тогда из Москвы в Уфу и обратно. Нам было очень трудно вдвоем. Нам было невыносимо вдвоем, - мы не умели обходиться без мамы, без ее терпеливого, мягкого посредничества. Но мамы не было в это лето. В кои-то веки она позволила себе вырваться в интересную для нее экспедицию, взяв с собой Димку. Она писала нам шутливо о том, что в разлуке, как никогда, чувствует, что такое семья: грандиозная сила! И мы - дочь, не понимающая своего отца, и отец, не слишком понимающий свою дочь, - растроганные этим письмом, заключили между собой недолгий и непрочный союз - во имя ее покоя. Если бы я умела хотя бы считаться с тобой! Теперь-то я понимаю, как должна была раздражать замкнутого и взыскательного человека моя неразборчивая общительность и готовность к авантюрам не самого высокого толка. И ты взрывался. Господи, как страшно ты умел взрываться - из-за сущих, на мой взгляд, пустяков! Помню, я спрашивала тебя в отчаяньи: "Ну что мне делать - за борт кинуться, чтоб перестать тебя раздражать? Дай мне быть такой, как я есть, - плохой ли, хорошей ли..." И ты спохватывался. Ты вспоминал, что есть и другие какие-то формы общения между взрослыми, в общем-то, людьми. Ты решал действовать исподволь. Как ты был трогателен, когда сделав немалое душевное усилие, садился рассказывать рассеянной дочери - со сдержанным юмором, который проступал все отчетливее по мере того, как тебя успокаивали эти рассказы, - о том своем побеге из дома на мариупольском "угольщике", или об одном из столкновений с тюремным начальством, .действительно смешном, или о том, как в селе Токмак ты одной только невозмутимой логикой, совершенно, казалось бы. непригодным в ту пору орудием, повел за социал-демократами беснующуюся, озлобленную против социал-демократов толпу. Я слушала тебя со все большим увлечением и, честное слово, с любовью к тебе и с искренним желанием незамутненного добра между нами, но я ничего не понимала при этом. Ни-че-го!.. Разве могла я понять - уже не на пароходе, конечно, а в течение всей своей юности, - почему ты так торопишься по утрам к газетам, и жадно листаешь их, словно ищешь чего-то, отбрасываешь в негодовании, и потом на целый день погружаешься в мрачное раздражение?.. И на следующее утро вновь спешишь к почтовому ящику - словно что-то могло измениться за одну эту ночь. И так - каждое утро в течение многих лет! Что я могла понять в этом, так называемая ровесница Октября, способная вычитать в газете лишь то, что ни в коем случае не потревожит покоя навсегда осчастливленной, задаренной души?.. Или эти страшные дни выборов - страшные! Потому что с утра я знала, что к нам будут приходить, и стучать, и торопить - только что не гнать в шею! а отец мой и с места не тронется до какого-то им самим определенного часа - несчастный человек, вынужденный по крохам отстаивать свою независимость! Человек, который только того и хочет - сделать то, что делают в этот день и другие, но по возможности - неравнодушно, хоть по видимости - не из-под палки! Ничего я не понимала! Бережно взлелеянный обыватель, как могла я понять эту клокочущую потребность гражданственности, эту оскорбленность, это смятение большого, бесстыдно ограбленного ума! Я гордилась незамутненностью своей, я именно ее склонна была считать первейшей партийной добродетелью. Жалкая партия, взывающая к таким, как я!.. Рядом со мной жил человек, для которого каждый глоток воздуха был отравой, - а я не понимала, как он страдает! Видела уважаемого профессора - только! - автора многих книг по своей специальности, прекрасного лектора, каждое слово которого запоминают надолго благодарные ученики. Видела человека с очень нелегким характером, но с вполне благополучной судьбой, - ничего я не понимала!.. И меня же еще берегли в семье, меня, не кого-нибудь, - незапятнанность моих партийных риз, эту позорную душевную невозмутимость. Берегли это право каждого делать свободный выбор, уважительно отступали, добросовестно путая при этом сознательное волеизъявление собственной юности и наше бездумное заглатывание заботливо отцеженных истин. Отец, зачем вы берегли меня в свое время, о господи!.. Отец, прости меня! Несколько лет назад сидела я, помню, на партийном собрании - одном из многих. Предстояли выборы очередных руководителей в собственной нашей организации, только и всего! Нам даже это не доверено было сделать самим. Словно неразумных детей, нас собрали в высоком учреждении, призванном пасти наши души. Именно там, под отеческим наблюдением, в атмосфере торжественного идеологического единства, должны были мы проголосовать за людей, список которых нам предложили. В списке были и заведомые негодяи, - невозможно было доброй волей за них голосовать. Но мы - голосовали! Мы должны были согласным поднятием рук изъявить свою волю - и мы изъявили ее. Справа от меня сидел молодой, честолюбивый критик, подающий большие надежды, слева - уважаемый мною прозаик, мой ровесник, бывший фронтовик. Они пристыженно подняли руки они, мужчины! Голосовал весь зал. А я сидела, стиснув руки на груди и стараясь поглубже втиснуться в стену, у которой сидела, - чтоб хотя бы президиум не видел меня. И еще один человек не голосовал - известный поэт,- прямо против меня, у противоположной стены; он был бледен так, что почтенные седины его казались темнее высокого лба. Он так же, как и я, сложил руки на груди и так же, как и я, всем напряжением душевных сил держал в этот миг малюсенькую свою крошечную свою баррикаду. "Вот и хорошо, - сказал председательствующий, один из секретарей московского комитета. - Вот и проголосовали. Кто против этих кандидатур? Кто воздержался? Никого. Принято единогласно". Он был очень доволен, председатель. Я молчала. И знаменитый поэт молчал. Не чувствовала ли я облегчения - оттого, что никто не пожелал заметить моих так и не расцепленных потеющих от напряжения рук?.. О будьте вы прокляты, мои полуподвиги шестидесятых годов, будьте вы прокляты!.. "Поедем теперь к беспартийным и проголосуем с ними, - продолжал председатель. - Мы совершенно правы, потому что за нами - народ..." Кому он говорил это - мне? Знаменитому поэту, с лица которого медленно сходила бледность? Кого он пытался запоздало утешить? Или привычно заклинал самого себя, привычно шаманил, давно и никого не слушающий человек: "Мы конечно же правы, потому что за нами - народ..." Никуда я не поехала больше, ни к каким "беспартийным" -нерушимым, монолитным, партийным единством нашим сминать их преступное желание хоть в чем-то остаться собою. Я поехала к тебе, папа. Это была годовщина твоей смерти, и я поехала к тебе - как и собиралась. Я сидела с тобой наедине в пустой безмолвной роще среди безмолвных берез, под нависшими снежными шапками, среди пушистых, огромных в ту зиму сугробов, и плакала, - я, кажется, никогда не плакала так в своей жизни. И смотрела сквозь слезы в твои глаза. На спокойном фотографическом снимке в них не было уже ни ярости, ни неистовства - они были очень грустные, твои глаза, и очень много видящие, и очень усталые. Я плакала о твоей жизни, папа. Я понимала все. Я плакала о своей жизни. Потому что - зачем, зачем?.. Зачем проживают наши отцы долгую, мученическую жизнь, зачем они умирают, ничем не утешенные, если дети их, недостойные, брошенные навсегда их дети, обречены все на то же? И вот я пишу тебе это запоздавшее письмо, папа! Прости меня - за то, что мне некуда это письмо послать.