Читаем без скачивания Старомодная история - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О признании, которое должно было прозвучать — и никак не звучало — из уст Йожефа, в то время, кстати говоря, ни Белла, ни Ленке еще не думали; любовь, переполняющая все существо матушки, довольствовалась малым. Йожеф ждал матушку перед школой, провожал ее домой, появлялся на тех увеселительных мероприятиях, которые эпоха рубежа веков считала дозволенными для молоденьких девушек, играл, когда желали барышни, в фанты. Дневник Беллы отмечает: у матушки никогда не было ничего, что можно было бы отдать в качестве фанта: ни кольца, ни браслета — ничего. Когда однажды она сняла, не понимая предосудительности своего поступка, бант с головы, мать Беллы купила ей серебряное колечко с подвеской «вера, надежда, любовь», и Ленке, счастливая, носила его повсюду; позже она получила в подарок от Дюлы Сиксаи крестик; Мелинда, постоянно ее сопровождавшая, даже на время игры не давала дочери Эммы Гачари своих украшений. Однажды, когда у матушки кончились все фанты, когда она отдала уже и гребенку, и заколку, она предложила вместо фанта картофелину и попросила разрешения сходить за ней в кухню. (Игра шла в салоне дома на улице Кишмештер, рядом с горкой, полной мелких ценных вещей, но Ленке Яблонцаи не имела права их трогать.) Дневник Беллы увековечил и эпизод с картофелиной, в восхищенном тоне хваля Ленке за находчивость; Белла — к счастью — не заметила, что эпизод этот был скорее мрачным, чем забавным, и не была шокирована вопиющей бесправностью Ленке. Такой фант, картофелину, могла бы, наверное, придумать Золушка, если бы ей довелось играть в эту игру. (Кстати, необычный этот фант, хотя матушка и выкупила его, в конце игры попросил Бела Майтени; Белла и этот жест нашла весьма милым и трогательным и была поражена, когда матушка сказала: ей все равно, пусть Майтени хоть съест его тут же; нехорошо, считала Белла, насмехаться над столь благородными чувствами.)
Белла, кроме родных, больше всего любила матушку, но дружба эта ничуть не меняла ее индивидуальность, равно как и на Ленке Яблонцаи, на формирование ее миросозерцания никакого влияния не оказывали мнения Беллы, порой во всем отличающиеся от ее мнений. Для Беллы ряса была священна, матушку же совсем не влекло к мужчинам — представителям церкви, она испытывала полное равнодушие даже к кумиру католического Дебрецена, красавцу Волафке, директору монастырской школы, мужчине со сладким, как марципан, лицом. Девочкой ей пришлось однажды убедиться, что ряса и священный сан отнюдь не исключают наличия у служителей церкви вполне земных желаний. Сексуальные представления матушки и без того являли собой нагромождение самых диких, смутных идей: Мария Риккль бесповоротно разрушила в ней способность к нормальным реакциям в этой сфере, и потому несдержанность Волафки произвела в ее душе более сильные разрушения, чем произвела бы в душе другой, в иной обстановке воспитанной девушки. Во время крестного хода матушка видела, как при приближении духовного пастыря, не умеющего побороть свои мирские страсти, чада и домочадцы Ансельмова дома падают на колени перед алтарем, установленным под аркой ворот, она опускалась и сама на колени перед облаченным в праздничные одеяния шествием, смотрела на дарохранительницу и размышляла: какой же руке должна она верить — той, которая шарила у нее под передником, тянулась к еле обозначившейся груди, или той, что благословляла сейчас Ансельма и дом его. Белла утверждала, что Ленке неправильно истолковала в свое время жест Волафки — обе они давно были замужем, когда матушка набралась смелости и рассказала ей об этом, — но ведь Белла даже тогда не верила во зло, когда видела его воочию. Матушка же с тех пор с подозрением относилась ко всем священникам, придя к выводу, что и эти — тоже «жеребцы», что есть лишь один мужчина, которого никак не отнесешь к «жеребцам», единственное исключение — Йожеф. Йожеф, порой мечтательный, а порой резкий, непостижимый, меланхоличный — одним словом, больше всего напоминающий Пола Уошера, — и Ленке старалась как можно дальше держаться от священников, которые порой появлялись у Марии Риккль в ее приемные дни. Позже мой отец пытался внушить ей, что она, очевидно, путала чуждающихся мира монахов с мирскими священниками, но матушка ему не верила.
В течение тех двух лет, когда дом на улице Кишмештер пополнился еще двумя жильцами и у Мелинды, после того, как Ленке вступила на правильный путь, появилась новая задача: выбить влияние материнской крови уже из Пири и Иренке, а Эмму и ее сыновей поглотил таинственный Будапешт, — Мария Риккль довольно часто была необычно веселой. Кальман, насколько она знала, никуда не рвался из города, не убегал, одолев свою оскорбленную гордость, к этой развратнице Эмме, у которой хватило наглости прислать ему свой пештский адрес, не требовал обратно похищенных сыновей, а сидел то в Паллаге, то в своей квартире на улице Кошута, спокойно ожидая, пока уладятся его дела. Юниор, конечно, ждал совсем иного: согласия Эммы на развод — и порой потихоньку уезжал-таки в Пешт, и даже ночевал у жены, с которой, зная, что рано или поздно им суждено окончательно расстаться, проводил едва ли не самые гармоничные в их жизни часы, и не думая напоминать ей об обстоятельствах их последней встречи в Дебрецене — ведь это было уже так далеко, так несущественно. Эмма охотно принимала его, была рада ему. Пока купецкая дочь смягчала нетерпение избранной вдовы частыми приглашениями и показывала ей дочерей Кальмана, которым, если бог даст, она будет вместо матери, из Будапешта наконец дал о себе знать адвокат Эммы Гачари. Он сообщил: подопечная его согласна расторгнуть брак, с самого начала приносящий ей одни только несчастья, но при условии, что ей вернут незаконно отнятых детей и что — как она хотела с самого начала — не муж, а свекровь в письменной форме обяжется высылать деньги на содержание ее самой, двух ее сыновей и трех дочерей. Купецкая дочь рассмеялась адвокату в глаза: неверной жене не полагается содержание, сказала она, пусть Эмма отдаст мальчиков, тогда она подумает, не оказать ли ей помощь, несмотря на ее порочную жизнь, и через свои связи найти Эмме какую-нибудь работу — но это, конечно, лишь после завершения бракоразводного процесса. Адвокат — позже шеф Ферко, младшего брата Беллы, о тогдашних его приездах в Дебрецен мы слышали от Ференца Бартока — находился еще в гостинице «Бык», когда за ним снова послали из дома на улице Кишмештер; увидев происшедшие изменения, он не поверил своим глазам. Вместо воинственной, самоуверенной Марии Риккль его встретила подавленная, едва шевелившая языком старуха, которая, во изменение своего прежнего решения, подписала обязательство о том, что будет выплачивать Эмме Гачари и ее сыновьям приличную ренту, самой Эмме — пожизненно, сыновьям — до тех пор, пока они не начнут самостоятельно зарабатывать на хлеб, девочек она не отдаст — и все это при том условии, что невестка пришлет ей нотариально заверенное обязательство, что никогда не согласится на развод с Кальманом Яблонцаи. Адвокат вернулся к Эмме с триумфом, даже привез ей деньги — содержание за первый месяц, Эмма тут же потратила их на покупки, и хотя понятия не имела, что произошло на улице Кишмештер, однако к условию свекрови отнеслась без трагизма: с нее довольно было одного замужества; к тому же с двумя детьми на руках и с налипшей на нее паутиной клеветы едва ли ей можно было надеяться на выгодную партию.
За неожиданным решением Марии Риккль на сей раз действительно крылась трагедия: в тот день купецкую дочь информировали наконец, для чего нужна Кальману столь желанная свобода и что за новый брак готовится за ее спиной. Юниор, после бегства Эммы уже чуть ли не каждый день ужинавший на улице Кишмештер и регулярно навещавший мать, в тот день, явившись в родительский дом, обнаружил: купецкой дочери известно то, что он рассчитывал держать в секрете, пока не приведет к матери новую невестку уже как свою законную жену. «Мамочка никогда в жизни ничего не ломала, как бы ни была разъярена, — рассказывала Мелинда, — мама любила вещи. Но в тот день грохот стоял в доме, все летело: что на пол, что в Кальмана. Я думала, она с ума сошла. Твоя мать была в музыкальной школе, она готовилась к своему большому концерту и целыми днями, даже дома, колотила какой-то парафраз из «Риголетто»; дома были только двое малышей. Пирошка умоляла бабушку, чтобы та не обижала, не ругала папу, а Ирен так испугалась, что и говорить не могла, только плакала. Потом мама перестала бесноваться, да и Кальман уже не лепетал насчет того, какое небесное, чистое создание он собирается привести ей в невестки. Мама снова была сдержанна и тиха; так вот, сдержанно и тихо, она спросила у твоего деда: «Скажи, сколько ты еще собираешься жить, Кальман?» Кальман выскочил и убежал и больше уже никогда не приходил, я потихоньку ездила в Паллаг, когда очень уж по нему скучала; потом мы услышали, что от той девушки у него родилась дочь, я поразилась, когда увидела ребенка: так он походил на Яблонцаи — больше, чем все остальные дети. Дед твой и в школу ее записал как Яблонцаи, Лонци носила это имя до самой смерти Кальмана. Он постоянно жил со своей новой семьей; он тогда снова писал стихи, сочинял рифмованные проклятия Эмме, от решения которой зависела вся его судьба, будущее Хильды и ее дочери, но Эмма смеялась ему в глаза и говорила, что у нее и в мыслях нет соглашаться на развод: деньги от мамы приходят регулярно, и она еще не сошла с ума, чтобы ради такого непостоянного, ненадежного, безответственного человека, как Кальман Яблонцаи, выпускать из рук верный хлеб для нее и для детей. У нее, конечно, есть свое мнение насчет Марии Риккль, но пока та держит слово, будет и она держать свое, и вообще — что она может поделать, если купецкая дочь готова на любые затраты, лишь бы Хильда не попала на законных основаниях в их семью?»