Читаем без скачивания Смешилка — это я! - Анатолий Георгиевич Алексин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды папа назвал Костю циником. Я подумал, что это слово происходит от слова «цинк». А стало быть, имеет отношение и к покойникам, которых, я слышал, перевозят в цинковых гробах. О, до каких загробных мыслей доводят нас иногда размышления о жизни! Впрочем, ведь любая жизнь в конце концов доводит до смерти…
Я начал в президиуме размышлять о любви.
«О чем?!» — воскликнул бы старший брат Костя, если б угадал мои мысли.
«О любви! — ответил бы я. — Хоть мне, как ты скажешь, всего тринадцать лет. Любовь от возраста не зависит! Тебе уже двадцать один год, а ты, я уверен, о любви понятия не имеешь. Я ведь вижу: все хорошенькие для тебя хорошенькие, а все прехорошенькие для тебя прехорошенькие… Ты замечаешь красоту всех красивых. А я только Наташину! Как можно рассуждать о том, чего вообще не знаешь? Чего никогда не испытывал?»
Так я и отвечу Косте. Пусть только спросит меня с ехидством. И чем больше будет ехидства в его голосе, тем резче отвечу.
Костя почему-то всегда говорит о любви насмешливо.
«Ты так иронизируешь, будто однажды… попал под любовь. Ну, как под поезд или автомобиль», — высказал трагическое предположение папа.
Костя тут же прикрылся своей любимой цитатой из Пушкина: «„Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей“. Это не цитата, а руководство к действию, — добавил он. И еще добавил из самого себя: — Всякая любовь хороша уже тем, что непременно проходит. Иной автомобиль калечит навсегда, любовь же — только на время…»
«Значит, автомобиль сильнее любви?» — возмутился я.
«Во мне, например, любовь к вашей маме поселилась навечно», — тоже возразил Косте папа. И взглянул на маму: дескать, подтверди.
Мама не стала ни возражать, ни подтверждать. Она вздохнула так успокоенно, словно была спортсменкой, до конца дней своих завоевавшей мировое первенство.
Я знал, что в спорте титула вечной чемпионки не существует. Первенство надо завоевывать опять и опять. А любовь? Подчиняется ли она в этом случае спортивным законам? Или у нее есть свой? Папина любовь, которая поселилась навечно, подтверждает, что есть.
Костя в тот вечер, заметив, что я грустен, высказал еще одну, с его точки зрения, мудрость: «Быть мужчиной — это значит не быть бабой».
«Тогда уж, точнее сказать, женщиной», — оскорбилась мама, которая всегда и во всем была на стороне женщин. Она уверяла, что ни один мужчина еще не носил в себе будущего человека в течение девяти месяцев… Что ни один мужчина также еще не родил и не вскормил своим молоком ребенка. Возражать было трудно. Но когда она сказала, что любой дом держится на хрупких женских плечах, папа в знак молчаливого протеста распрямил свои плечи, пропылесосил квартиру, постирал белье и починил бачок в туалете. Доказывая, что ничего в доме от его внимания ускользнуть не может, папа заглянул в мою общую тетрадь, на первой странице которой было написано: «Вторая „Очень страшная история“ (еще пострашней первой!)». Он в очередной раз напомнил мне, что Саша Пушкин и Миша Лермонтов в моем возрасте уже, а я в своем, к сожалению, еще…
Папа не пытался всем этим скрасить, умалить роль мамы, любовь к которой поселилась в нем навсегда, а пытался лишь доказать, что дом должен быть не на ее хрупких плечах, а на его, мужских и выносливых.
Все это я воспроизвел в своей памяти под пробившийся вдруг наружу стук собственного сердца, который напоминал, что время не застопорилось на одном месте, что оно движется. Или, вернее, под его толчки, которые после Наташиной фразы стали слышны… Они, будто часы, вроде бы отсчитывали время, которого, как любили напоминать мне родители, не вернешь.
«Я тебя разлюблю…» А вдруг она любит меня за то, что я спас всех из подземелья? Тогда обидно. Потому что у нее, значит, не та любовь, которая у меня… За что-нибудь любить невозможно. Любить можно, несмотря ни на что!
«Ты хочешь перед всеми красоваться в президиумах, — сказала она накануне. — Ты хочешь, чтобы тебя все считали самым-самым…»
«Но ведь это не вполне справедливо, — восстало что-то во мне. — Я хочу быть в президиумах? Когда ее нет, я могу сидеть хоть на подоконнике, хоть на полу!»
Выходит, она сама виновата во всем, за что меня осуждает? Я обвиняю ее? А еще рыцарь, еще мужчина! Ради нее… Но попросил ли я на это согласия? В то же время… Я ведь знаю: женщины не любят рядовых, а любят из ряда вон выходящих. Вот я и пытаюсь выходить вон из ряда…
О, сколь противоречивые мысли рождает любовь! «Хоть бы ее не было…» — скажет Костя. Но если любви не будет, фактически не будет и меня самого. Потому что Наташа и есть моя жизнь.
«Красиво звучит!» — скажет Костя. Но разве может красиво звучать что-нибудь некрасивое? О нет! Только прекрасному дано так звучать.
Глава V, которая начинается за здравие, а кончается… сами знаете чем
Заменить «Уголок А. С. Пушкина» «Уголком Ал. Деткина» Нинель не позволила. Она сказала, что это было бы неделикатным по отношению к русской и всей мировой литературе. Мура отступила без боя… Но она признавала отступления лишь во имя последующих наступлений. Вместо уголка она выбила или пробила (одни говорили так, другие эдак) целую комнату моего имени, которая раньше была кладовкой.
— Была кладовкой, а станет кладовой памяти! Которая сбережет все детали находчивости, помноженной на бесстрашие… И не только для нашего поколения, но и для тех, кто придет после нас! — заявила она с плохо скрываемой торжественностью. — Хотя назовем мы эту кладовую скромно: «Уголок Ал. Деткина».
Мура имела в виду мою находчивость, помноженную на мою же отвагу. Но я как бы не догадывался… Я понял, что чем скромнее сам, тем громче воспевать меня будут другие. Скромность — очень хитрая штука, если ей умело пользоваться. Конечно, я не мог поделиться с Наташей Кулагиной своим открытием — это кончилось бы презрительным закрытием ее глаз… Смыкая в подобных случаях свои ресницы, о густоте и необычайной пушистости которых и говорить не приходится, она словно бы восклицала: «Глаза бы мои на тебя не смотрели!» О, как скульптурно выразительны и компьютерно точны наши родные пословицы, поговорки и присказки!
Что сказать о бывшей кладовке? Это была комната метров девяти или, в крайнем случае, десяти, не выходившая