Читаем без скачивания Новый Мир ( № 9 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтение Эко, как всегда, увлекательно. Его эрудиция, механизм его логики, устройство его зрения поражают, если не подавляют.
Парадоксальным образом сформулировав едва ли не на первых страницах исследования вожделенный вывод, Эко позволяет себе нешуточную пристрастность: “Как мы хотели бы показать, у Джойса окончательный выбор так и не совершается, и его диалектика, будучи более чем медитацией, предстает перед нами как развитие постоянной полярности и напряжения, так и не нашедшего удовлетворения”.
О ком это: о Джеймсе Джойсе или о самом Умберто Эко — “человеке современном, который чувствует потребность создать новую среду обитания, но еще не находит для этого устойчивых правил”?
Е. Петрушанская. Музыкальный мир Иосифа Бродского. СПб., Журнал “Звезда”, 2004, 352 стр.
В преддверии выхода этой книги ее автор рассказала автору данной рецензии следующую замечательную историю. Случайно столкнувшись с профессором Эко на миланском вокзале и разговорившись с оным о собственных штудиях, она услышала от почтеннейшего синьора Умберто (почти дословно) следующее: “Стихи Бродского меня никогда особенно не привлекали. Но однажды мы вместе с ним оказались рядом на концерте классической музыки, и я понял — так может слушать музыку только великий поэт”.
Этот эпизод, к сожалению, не успел войти в монографию, написанную не литературоведом, но именно музыковедом и посвященную роли музыки в жизни и творчестве Бродского, по определению автора — “одного из самых музыкальных поэтов ХХ века”. Любая работа, написанная на стыке дисциплин, потенциально плодотворна. Данная же монография, похоже, не только открывает, но и закрывает заявленную тему. Во всяком случае, роль музыки в личностном и эстетическом становлении Бродского, следы музыкальных пристрастий в его зрелой поэтике, музыкальные подтексты конкретных произведений и значение музыкальных реалий в его словаре подвергнуты инвентаризации и проанализированы с максимально возможной добросовестностью.
Открывает книгу ранее не публиковавшееся интервью поэта “О музыке”, данное автору весной 1995 года. Бродский высказывал свои музыкальные пристрастия (любовь к Баху, Гайдну, Вивальди и Моцарту; нелюбовь к Чайковскому и Вагнеру) и ранее. Однако во всех его бессчетных интервью музыкальная тема являлась, как правило, побочной. Здесь же, попав в руки целенаправленного и профессионального собеседника, поэт договаривает до конца, суммирует многие полуслучайные намеки и оговорки.
Следующий текст Бродского, маленькое эссе “Remember her”, — единственный в его жизни опыт музыковедческой рецензии, посвященный двум лондонским постановкам оперы “Дидона и Эней” Генри Пёрселла. Опера эта связана не только с одноименным стихотворением Бродского 1969 года — она входила в устойчивую мифологию ахматовского кружка (к которому принадлежал молодой Бродский), сложившуюся вокруг посвящения цикла Ахматовой “Шиповник цветет” сэру Исайе Берлину. Пластинку с записью этой оперы отправил с Ахматовой из Англии в подарок Бродскому Стивен Спендер: “Получатель подарка слушал пластинку месяц за месяцем, пока не понял, что знает ее наизусть. Пластинка находилась на диске проигрывателя и 5 марта 1966 года, в день смерти Ахматовой, владелец диска поставил иголку на предпоследнюю дорожку — и зазвучала ария Дидоны „Remember me”, „Помни меня””.
Цитированного, вероятно, уже достаточно, чтобы привлечь к книге Петрушанской внимание не только узких специалистов, но и просто благодарных читателей. С точки зрения узкого специалиста скажу, что наибольших успехов автор добивается не в описи музыкальных реалий и подтекстов Бродского, а в анализе тонких, еле уловимых соответствий между поэзией и музыкой. Причем музыкой не только в этом случае очевидной (барокко, джаз), но и Бродскому не столь уж близкой (Шостакович, Шнитке). С точки же зрения благодарного читателя добавлю, что монография Елены Петрушанской подтвердила для меня вещь и без того несомненную: Бродский, как юный, так и поздний, при всей декларируемой монотонности был и остается поэтом несомненного мелического начала. Недаром Шеймас Хини озаглавил эссе, посвященное его памяти, “Песнеслагатель”.
± 1
А. П. Люсый. Крымский текст в русской литературе. СПб., “Алетейя”, 2003, 314 стр. (“Крымский текст”).
“Гиперборейская античность”, о которой пишет в предисловии к “Мифологам Серебряного века” Нина Гончарова, на отечественной почве обрела наглядное воплощение в форме “петербургского” и “крымского” текстов. Автором термина “петербургский текст” является В. Н. Топоров, а самому термину, если не ошибаюсь, не менее трех десятилетий2. Появление зеркального понятия “крымский текст”, давшего название серии, вполне логично: если Таврида для античных греков олицетворяла крайний север, то для гиперборейского Питера Крым воплощает крайний юг, таящий следы не сумрачной Киммерии, но скорее солнечной Эллады.
Провести анализ этого “крымского текста” и взялся в своей новой книге А. П. Люсый. Автор, известный монографией о творчестве “гениального, но полузабытого” (по определению Ю. М. Лотмана) поэта конца XVIII века Семена Боброва, и здесь избирает его в качестве отправной точки. Бобров в “крымском тексте” занимает, по Люсому, место Гомера. Утверждение хлесткое, но в данном случае, вероятно, справедливое. Увлекательное филологическое путешествие, соучаствовать в котором приглашает читателя Люсый, начинается от берегов бобровской “Тавриды”, минует слезы “Бахчисарайского фонтана”, сладкозвучные напевы Батюшкова, Вяземского и Фета, морские бури Тютчева и Мандельштама, делает неспешную остановку в доме Волошина, утверждавшего, что в основу топонимики Крыма и Киммерии (как, впрочем, и Кремля) заложен “один и тот же основной корень крм, который в древнееврейском языке соответствует понятию неожиданного мрака, затмения и дает образ крепости, замкнутого места”. Далее, помахав рукой “Даме с собачкой” и отсалютовав “Острову Крыму”, автор устремляется уже в некий “детерриториализованный” и “ретерриториализованный” постмодернистский “Посткрым”.
Ощущение по прочтении книги довольно противоречивое. С одной стороны, автор по мере сил систематизировал и перелопатил громадный материал. Многие страницы написаны живо и увлекательно, наблюдения же и выводы вполне основательны. С другой — то и дело, как чертики из табакерки, выскакивают то явно притянутые за уши Фуко с Гадамером, а то и вовсе Эпштейн с Ямпольским. Я, собственно, не против, ввязываться в спор о терминах не собираюсь, но читать, что неистовый Виссарион “предстает основоположником — нет, не развенчания, но превращения образа Тавриды в симулякр, образ, утративший свою реальность, своего референта, и в то же время в „машину письма”” — как-то диковато.
Главная, на мой вкус, беда А. П. Люсого в том, что в его книге невозможно найти различий между “крымским следом” в творчестве многих и многих замечательных авторов — и собственно “крымским текстом”. Беда, впрочем, вполне простительная — ибо даже строгого научного определения “петербургского текста” по сей день, насколько мне известно, не существует. Все определяется на уровне интуиции конкретного исследователя.
И уж конечно, огромное удовольствие получаешь от возможности вчитаться лишний раз в стихи (повторюсь) гениального Семена Боброва. Его описание природы Крыма поражает своей геологической точностью и масштабностью взгляда. Вот уж воистину замечательный пример “крымского текста”:
Твои слои, листам подобно,
Как бы обрезаны рукою,
По направлению брегов
Все сложены, взгромождены
Пред пасмурным лицом Нептуна.
Они, конечно, суть ничто,
Как книга с тайными словами,
Где испытатель естества
Очами может то прочесть,
Что служит к разрешенью тайны,
Как сей составлен шар земной.
Между прочим, многие современники ставили его в один ряд с Державиным и Ломоносовым.
-1
Дмитрий Бобышев. Я здесь. (Человекотекст). М., “Вагриус”, 2003, 400 стр.
“Между симулякром и надрывом” — так называлась одна из глав книги А. П. Люсого. Не суть важно, о чем там шла речь, — в данном случае цитата может послужить наилучшей жанровой характеристикой мемуаров Дмитрия Бобышева. Участник знаменитого ахматовского кружка, автор самого термина “ахматовские сбироты”, Бобышев, безусловно, занимает свое место в истории нашей поэзии второй половины минувшего века. Другое дело, что место это какое-то не совсем удобное, а сам автор явно полагает, что при раздаче билетов его затерли и обжулили.