Читаем без скачивания Остров - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот три года спустя, когда тебя уже не было рядом со мной, Петр, в такой же смурной день накануне отлета, когда опять поселок как беспросветность сгустился вокруг меня, я не выдержал и бежал – обратно, откуда пришел, в тундру, в пространство. Долиной Бугрянки утопал довольно далеко. От устья реки, где стояла когда-то батарея и от орудийных гнезд остались на высоком берегу заросшие цветами воронки, дотопал до самого кладбища, того, что называют «новым», не на берегу моря, а на мысу, врезающемся в реку. Ты там никогда не бывал, да и я до этого тоже. Чтобы туда добраться, нужно либо далеко обходить тундрой по узкой спине – так обычно движется похоронная процессия, везущая гроб на вездеходе – либо перейти мокрую ложбинку меж тундрой и этим мысом, перешагнуть, если удастся, коварный ручей (в прилив этот небольшой ручеек начинает течь вспять, и вскоре делается сначала очень глубоким, а потом и непереходимым вброд), и прямо выйти к могилам. Я перешел коварный ручей, который уже тек вспять и вышел прямиком на холм, вернее, на мыс, на самом конце которого, на фоне раскрытого устья реки и ширящегося моря виднелись могильные кресты, придающие особую значимость этому берегу, предстоящему морю и небу.
Я пошел по вездеходным следам к кладбищу. Торопиться мне было некуда, прилив только еще начался, возвращаться дальней дорогой казалось далековато, а здесь было так хорошо, так тихо, так нежно пропархивал иногда ветерок мимо уха и так мелодично пересвистывались кулички меж могил, что я решил остаться тут. Я стал ходить меж могилами и заметил, что здесь люди оставляют на могилах предметы: на одной лежали пустые бутылки и размокшие сигареты, на другой сковородка, на третьей – целая банка консервов. Постепенно здесь овладело мной странное чувство: будто все эти мертвые – это люди хорошо знакомые мне, более того, их-то мне так и не хватало в поселке, людей с этими замечательными лицами. Людей той безгрешной поры, которую застали еще Ада и Володя… Я стал ходить между могилами и фотографировать лица – лица народа, уже наполовину ушедшего в землю и в семейные предания; портреты, которым позавидовал бы любой этнографический музей мира…
И тут натолкнулся на крест, на котором в овале погребального фотоснимка был прекрасный юноша, в белой рубашке, с аккуратным пробором на голове. Почему-то я сразу узнал его. Это был Андрюха Апицын – видно, снятый сразу после школы или после армии – лет восемнадцати, двадцати – не старше. В тундре-то у него такой был косматый и дикий вид, что поначалу я его испугался чуть ли не больше всех остальных, потому что он был в громадной красной малице и в тобоках, ненецких сапогах, да к тому же до самого конца думал, что ему лет сорок, хотя он был не старше меня, а скорее всего, ему и тридцати не было. Просто тундра очень изнашивает человека, да и дичит, конечно, будь здоров, так что глядя на его фотографию на могильном кресте, в белой рубахе, нелегко было представить, что у него могла бы быть какая-нибудь цивилизованная судьба – я не про водителя, и не про учителя даже говорю, а про киноактера, как минимум – настолько у него было красивое лицо с чуть раскосыми, темными, полными дерзости и надежды глазами.
Он мне понравился – ловкий, сильный, катался на упряжке, как черт – а он, то ли почувствовав это, то ли просто по широте души, взял меня под опеку. Во всяком случае, первым со мной заговорил, и тут его ребята поняли, что держать себя надо соответственно. Потому что он заместителем бригадира был, и они его слушались – и не за должность, а за то, что любили. Он обаяния был необыкновенного, и я, помню, уехав тогда из тундры, все думал, не свела ли меня судьба с настоящим гением ненецкого народа – красивым, неутомимым, остроумным, рукастым и при этом глубочайше добрым…
Я помню, как в конце рабочего дня в корале, выдохшись и набегавшись до темноты в глазах, ребята, с воем загнав какую-нибудь резвую важенку, с оттягом били ей под брюхо сапогом с криками «а-а, сука!». Андрей понимал, что они устали, хотят курить и есть, но непременно поправлял: «не сука, а голубушка…»
Это так неожиданно в аду оленьего просчета звучало, что я сразу как-то его полюбил.
О его смерти я почти ничего не знаю. Говорят, он хотел жениться, но у него ситуация была не лучше, чем у Алика с Толиком: двое братьев еще, мать, временами делающаяся похожая на черную птицу – некуда жену привести. Он сидел в поселке, пил-пил, а потом поехал в тундру, в свой балок, и застрелился там.
Я знаю, моей вины тут нет. Но разве об этом речь? Я склоняюсь к могиле и глажу траву: «Андрюша… Вот, значит, как довелось свидеться…»
Нельзя помочь всем, с кем свела тебя жизнь. Даже всем, к кому привязался, нельзя помочь. И все-таки. Я думаю: что могло бы спасти его в тот момент, когда он засовывал дуло ружья в рот и знал, что осечки не будет.
Только слово.
А что бы я сказал, оказавшись рядом с ним? Должно зацепить с первого слова, иначе бесполезно.
«Андрей. Все образуется. Ты молодой и сильный. Возьми себе жену. Кончай пить. Сделай нарты, сделай чум. Уходите в тундру из поселка, берите оленей, начинайте кочевать…»
Нет, не то.
«Андрей. Помнишь, твои парни били важенок под брюхо сапогами и орали им „сука!“ – а ты их осаживал, гладил оленей и говорил: „не сука, а голубушка“. Ты ведь сейчас думаешь, что ты в ловушке, как тот олень, а просто некому к тебе подойти, погладить по голове, и сказать: „Андрюша, голубчик, ну что ты…“»
Выстрел.
Увы, моя совесть все не может уняться, все что-то выдумывает мне во спасение, как будто бы выстрел уже не прогремел.
Ну вот. А потом я увидел свежую могилу, накрытую досками, крест и табличку на нем: «Ардеев Александр Гаврилович. 1959–1997». Я остановился и сказал: «прости, Саша». Я чувствовал себя вдвойне даже гадом, потому что нож, привезенный ему, подарил оленеводу Ваньке, который наши вещи перевозил упряжкой. И у меня с собой был только мой нож. Я достал этот нож и положил под доску на могильный холмик. Спи спокойно, Саша-человек, ежели встретимся, ты мне скажешь, правильно ли я поступил…
Я оставил ему тоже сигарету и пошел меж могил дальше и оставляя каждому обитателю этого поселка по одной. В том числе и какому-то Каневу, летчику, что ли, или вертолетчику – какие-то лопасти лежали возле его креста, и отцу Григория Ивановича, Ивану Николаевичу оставил – кури старый военный минер, пьяница и вообще замечательный человек! – и так быстро роздал все сигареты и у меня осталась одна. По настроению, очень даже неплохо было среди мертвых. Я сел в пожелтевшую траву на вершине, где не было могилы. Прилив достиг высшей точки и не только долина коварного ручья, но и вся долина Бугрянки до самых коренных берегов была залита прилившими водами. И на кладбищенском мысу я теперь был, как на корабле, собирающемся из речного устья править в открытое море – лишь только такелаж у меня был слишком своеобразен. Я выкурил последнюю сигарету: за этих людей и за тех, кто еще жив. Все может исчезнуть, зарасти могильной травой в одночасье – и просто пройдет еще одна, связанная с людьми, жизнь острова, как уже много раз проходила. Низкая алкогольная толерантность и неспособность приспосабливать хозяйство к нуждам века – не аргумент для истории, она отметала аргументы и покрепче.
И все же я искренне желал оставшимся в живых выжить; отсюда, от имени мертвых я желал им выжить, приспособиться и продолжиться во времени, хотя бы для этого какому-нибудь ненецкому Ною и потребовалось выстроить ковчег из топляка и отвезти всех оставшихся на материк, чтобы там (подобно уже Моисею) сорок лет крутить и крутить свое человечество на пространствах тундры, покуда оно не станет сплоченно и рассудительно, как иудеи.
Здесь, на краю, я все понял: не побывав здесь, я не нашел бы слов, и не смог бы проститься с островом. Как не мог не вернуться сюда после нашего с Петькой похода, не дорассказав историю маленьких подземных человечков. Потому что тогда, в 1994-м, я не хотел сюда возвращаться, видит Бог. Но не мог не вернуться. Потому что вся эта так давно начавшаяся с Островом история, это не только история бегства – от отчаяния к творчеству, от юношества к взрослости, от невроза к любви – но еще и попытка сохранить этот остров в духовной картографии человечества в тот час, когда все отвернулись от него, когда он никому, кажется, не внушает ничего, кроме ужаса и неясного опасения. Но мне ли, осмелившемуся полюбить эту голимую землю, отворачивать в конце пути? Нет, нет, на это теперь у меня просто нет права. По какому-то странному стечению обстоятельств, гораздо более странному, чем те, о которых я поведал тебе прежде, друг мой Петр, остров случился в моей жизни, он наполнил ее собой, наполнил собой меня, и было время, когда его пустынные плоские тундры, по которым можно брести в одиночестве часами, были для меня самым прекрасным, самым желанным местом на земле. Поэтому я должен поведать об острове без изъянов и хотя бы под конец рассказать самую волшебную из всех его историй.