Читаем без скачивания Степан Кольчугин. Книга вторая - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звонков несколько мгновений молча всматривался в дорогу и спокойно сказал:
— Конечно, он, вон идет.
Человек остановился, точно собираясь прикурить, повернулся спиной к ветру, оглянулся, но не закурил и, свернув с дороги, быстрыми шагами пошел по тропинке к дому.
— Абрам, — негромко окликнул Звонков.
— Здесь, — так же негромко ответил подошедший к дому человек.
Минуту они постояли в сенях. Степан с волнением рассматривал лицо гостя, — странно не вязались спокойствие и торопливое отрывистое дыхание.
— Собрались товарищи? — спросил он.
— Все, — ответил Звонков.
Приезжий заметил Степана и протянул руку:
— Здравствуйте, товарищ.
— Это тот самый парень, — сказал Звонков.
— Товарищ Степан? Рад, знаю о вас, давайте еще раз пожму вам руку.
Сердце Степана дрогнуло от радости, когда он услышал, что приезжий называет его имя. Приехал человек, может быть, из Москвы или даже из Питера, и знает, что есть такой рабочий Степан Кольчугин. Он тотчас же сообразил, что, конечно, не в Питере, а уже здесь Звонков назвал приезжему его имя, но чувство гордости не хотело проходить.
Приезжий прошел в мастерскую. Несколько минут ушло на знакомство. Конспирация превратила эти довольно бестолковые рукопожатия и толкотню в действие красивое и скромное, полное достоинства. Ничего личного, темного, казалось, не могло быть здесь, где люди даже имен своих не называли, не ожидали добра для себя от этого собрания, но пришли, готовые потерпеть беду ради общего дела.
Когда Бахмутский начал говорить, Степан сразу почувствовал и подумал: «Правда». Это сильное и волнующее ощущение правды владело им в течение всего вечера. О чем бы ни говорил Бахмутский — о борьбе за введение в правление кооператива рабочих-членов, о неотделимости экономической и политической борьбы, о восьмичасовом рабочем дне, о думской фракции, о подлой национальной вражде, о больничных кассах, — во всем этом Степан чувствовал самое правильное, ясное и простое, что есть в жизни: правду. И это ощущение правды все росло и ширилось в нем. Девушка в платке, и Павлов, и светлоглазый Силантьев понимали и чувствовали одно — правду. То была правда, живая, ясная, помогающая жить; правда, неотделимая от жизни; правда, связанная с жизнью, от жизни идущая и к жизни возвращающаяся, — та правда, о которой говорят, что с ней легче дышится, что с ней открываются глаза.
Бахмутский говорил о Ленском расстреле, о мощной волне забастовок солидарности, в которых приняли участие более трехсот тысяч рабочих, говорил о том, что ленские выстрелы не запугали рабочих, а подняли их на борьбу с самодержавием.
И когда Бахмутский заговорил о братстве рабочих всего мира, о значении слов «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», стал рассказывать про стачечную борьбу петербургских и московских рабочих, про смелые политические лозунги, выдвинутые бастующими, кровь прилила к голове Степана, в висках застучало.
О, как это не походило на уроки химика! Здесь человек говорил, не скрывая, не таясь, всю правду рабочим людям; он их не успокаивал, он звал их не к подчинению, а к борьбе. Он будил в них ненависть, он предостерегал их от обмана, от легкомыслия, от поверхностного примирения со смертельным врагом. Он говорил им об их силе, о том, что только им суждено свергнуть самодержавие, что только их силой будет установлена демократическая республика.
Бахмутский считался хорошим оратором. Степан не знал, что такое хороший оратор. Он видел перед собой плечистого человека со сжатыми кулаками, он слышал его низкий рокочущий голос, он понимал, что в его словах была правда, нужная рабочим.
Конца речи Степану не удалось дослушать. Звонков подошел к нему и сказал тихо:
— Надо походить по двору, поглядеть.
— Куда... чего? — спросил Степан, все еще под впечатлением речи Бахмутского.
— Пойдем, пойдем, — проговорил настойчиво Звонков и, взяв Степана за руку, легонько потянул его к двери.
Степан вышел за ним в сени.
— Пройдись: дом обойди, вниз по дороге пройди и с переезда посмотри, — сказал Звонков.
— Послушать хочется, кто бы другой...
— Это уж ничего не поделаешь, ты тут жизнь свою прожил, от тебя здесь никто не спрячется.
Степан пошел вокруг дома, вглядываясь в темноту. Сердце продолжало биться сильно, и щеки горели — волнение, вызванное речью Бахмутского, не проходило. Ему казалось, что у сарайчика кто-то притаился. «Убью», — подумал он и сердито, как старый хозяин, выгоняющий мальчишек из фруктового сада, закричал:
— Эй, кто там, сукиного сына?
Не дожидаясь ответа, быстро пошел прямо к сараю. От мусорной ямы шарахнулась собака, скребя ногтями по льду, побежала к поселку.
«Трезорчик чей-то, некормленый», — подумал Степан. И снова пошел в обход.
Собрание закончилось раньше, чем Степан предполагал, и разошлись все очень быстро — многие пошли тропками через степь. Степан подумал, что Вера звала его, она собиралась ночевать в Нюшкиной комнате, так как Нюшка дежурила в больнице.
— В ночь работаю, — недовольно сказал ей Степан.
— Попросись, — сказала она.
— Мастер, знаешь, какой он, никогда не пустит.
— Значит, никак не сможешь? — несколько раз переспросила она.
— Нет, — мрачно, страдая от вынужденной лжи, отвечал Степан.
И теперь он внезапно подумал:
«А, ей-богу, схожу к ней, и оттуда прямо на работу!»
Спать ему не хотелось, возбужденное, радостное состояние не проходило. То наивное, хорошее ощущение было в его душе, когда весь мир кажется сборищем прекрасных, честных людей, — ощущение детски нелепое, рожденное рассуждением: «Я хороший, мне хорошо — значит, все хорошие, всем хорошо». Он шел, не глядя себе под ноги, ни разу не споткнулся, точно не касался ногами неровной, скользкой дороги. Он все переживал, вспоминал слова Бахмутского, ему хотелось немедля вступить в борьбу с самодержавием, хоть сейчас отдать жизнь за рабочих. «И пусть никто не вспомнит даже, — думал он, — пусть не знает никто, где схоронили». Ему казалось, — да не казалось, он чувствовал всей душой, — что жизнь отдать за социализм, за рабочий класс — это самое желанное для него. «Не жалко и не страшно погибнуть за рабочее дело». Вот об этом думал он, быстро шагая по тропинке в сторону поселка. И он спешил, бежал, ему хотелось, хотя он, кажется, и но думал об этом, подойти к Вере в темноте, обнять ее крепко, спрятать лицо на ее груди, услышать ее шепот и в эти секунды забыть обо всем. А потом говорить ей, и чтобы она восхищенно слушала его, повторяла: «Степан ты мой». Она в Сибирь за ним пойдет, если нужно, как за Звонковым жена пошла, и с ней хоть в тюрьму, хоть в Сибирь.
Степан подошел к дому и толкнул дверь, она оказалась незапертой. Он пошел, осторожно ступая, чтобы не заскрипела половица. Сразу забыв обо всем, а лишь чувствуя счастье жизни и душное, сладкое тепло, он подошел к постели и тихонько позвал:
— Вера!
В полутьме, слегка освещенной заревом завода, он увидел Верино лицо, ее растрепанные волосы, блестящие глаза с тем выражением, которое, казалось ему, ни один человек в мире никогда не видел и не увидит. Он не мог понять, что произошло, он видел лишь, что она не одна, но не понимал этого — это не могло быть. Она, видимо тоже ничего не понимая, несколько мгновений смотрела на него. И только страх полз, казалось, с темного пола к его ногам, к груди и сердцу. Впервые в жизни он испытал такое смятение чувств: и ненависть к выражению покорности в ее лице, и отвращение, и жалость, когда она вдруг поняла и не знала, смотреть ли ей, говорить ли, плакать ли. Он желал знать, кто с ней, давно ли она его обманывает, а подлая слабость шептала, что все показалось и нужно только выйти из комнаты, все забыть, а завтра прийти и ни о чем не спрашивать; и тут же он испытывал отчаяние, что нельзя уже так сделать, и внезапную ярость: «Убить, измолотить обушком, чтобы косточки целой не осталось...»
Он шел молча по темному коридору и внезапно остановился возле двери своей бывшей комнаты, прильнул лбом к холодной двери.
— Мама, мамка, — шептал он, и ему хотелось, как в детстве, зареветь и снова почувствовать сладость боли, сладость обиды. Но сейчас боль была беспощадна, безжалостна, сухая, и никто, даже мать не могла утешить его.
Он отошел от двери, навсегда уже закрытой для него. Послышался шум из Нюшкиной комнаты. «Заперлись», — подумал он. Вот в этот миг его вновь ударила волна смятения. Боль, ничем не отличающаяся от телесной муки, полоснула по сердцу.
Он ушел в степь. Переходя овражек, он упал и ободрал себе ладони.
Степан подумал: «В землю смотрю и падаю, а к ней шел как по рельсам, глаза закрыл». Внезапно ему вспомнилось лицо Веры, приподнявшееся от подушки, со слепыми блестящими глазами, и ему стало невыносимо мучительно; он взвыл хлипко, тонко, но тотчас оборвал голос и оглянулся: кругом никого не было. Сильно горели ладони, в кровь расшибленные мерзлою землею, но ему казалось, что им больно от душевных мук, и если успокоить боль — отпустит душу. Собрав немного снегу, Степан сжал его в руках. Сперва загорелось, потом стало прохладно, легче. И, действительно, боль успокоилась. Он пошел тише, начал ровнее дышать.