Читаем без скачивания Дорога обратно (сборник) - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Серафим перешел на походный шаг.
Он таскал черный плащ за собой кругами, расширяя круги и уводя его к окраинам: вел аллеями Нахимовского сквера, где осиротевшие лошади Ионы зарабатывали себе на овес катаньем детей и гуляк и в этот день напрасно поджидали седоков, вел дворами, мимо поленниц, помоек и трансформаторных будок, вел шпалерами сиреней, акаций и смородин и лабиринтами развешенного белья, вел огородами, садами, шанхаями сараев и гаражей, вел переулками, вел зияющими коридорами и комнатами сквозь полуразрушенные, подлежащие сносу дома, вел замусоренными зарослями молодой крапивы на задворках вокзальных пакгаузов, — к вечеру вывел за город, на ветреный простор полей, и здесь, в пустых полях, испугался, перестал оглядываться на черный плащ, вжал голову в плечи и, как мог, ускорил шаги. Человек за спиной тоже ускорил шаги, и звук его шагов стал спотыкающимся, дробным, как при суетливой побежке; Серафим с трудом заставил себя не побежать; чужое дыхание за его спиной участилось; человек шел уже рядом, стараясь идти с Серафимом в ногу, он тяжело дышал возле самого уха, а Серафим все не решался на него поглядеть.
— Ох, и умотал ты меня со своей редиской, — голосом Ионы сказал человек.
— Откуда у тебя этот плащ?
Иона удивился:
— Он у меня давно. Просто ты не замечал.
— Редко видимся, — сказал Серафим.
Они сидели на краю поля, возле тропы, на которой сошлись, там, где тропа огибает выступ елового леса, в теплой тени елей, заметно удлинившейся, пока шел разговор и клонился к закату вечер, — сидели и пили виски из фляжки, извлеченной Ионой из кармана черного плаща, передавая фляжку друг другу и заедая редиской каждый второй глоток.
— Куда же теперь? — спрашивал Серафим. — Или мне этого лучше не знать?
— В Польшу, к Марине; она говорит: у нее там родственники, — отвечал ему Иона. — Далее — везде, но тебе этого лучше не знать.
— Неужели нельзя вернуть долги? — без особой надежды спрашивал Серафим. — Пусть не сразу, пусть понемногу…
— У меня ничего нет, и все это знают, — отвечал Иона. — Все эти ползунковы, скакунниковы, боркины, все эти панюковы, которых я пригрел и выкормил, их кореша, компаньоны, родственники, — все они бросили «Деликат», разбрелись по своим «деликатикам», при этом каждый, как сумел, уволок свой ломоть и все, что к ломтю прилипло. Мне остались крохи… А еще за мной осталось название фирмы и ее долговые обязательства.
— Я должен этому верить? — спрашивал Серафим.
— Ты должен так думать, — отвечал ему Иона.
Фляжка опустела, воздух стал густым и синим; переменился ветер, и ели дохнули холодом в спину.
— Мне седьмой десяток, — сокрушенно сказал Серафим. — И все, что мне осталось теперь, — это каждый божий день слушать звуки охоты на собственного сына: взяли след или не взяли? обложили? убили? стреножили?.. Они не успокоятся, пока тебя не достанут, Иона, ты уж мне поверь. Потому что дело уже не в деньгах; дело всегда не в деньгах… Дело в справедливости, как они ее понимают, а справедливость — занятие азартное… Теперь их приз — не дивиденды. Их приз — ты.
— Их приз — кровушка, — согласился Иона. — Я к тебе не в претензии, отец, но лучше бы ты опознал меня в том неизвестном жмурике. Всем бы сразу полегчало. Все бы успокоились и разошлись по домам — усталые, но довольные… Ты не расстраивайся, не нервничай и поверь: я не какой-нибудь заяц. Меня им не взять. Я постараюсь.
— Да, ты уж постарайся, — завздыхал Серафим, вставая. — Мы больше не увидимся, как я понимаю?
Иона не ответил.
Скоро стемнело; они молча шли в город по полям, освещенным луною, под редкими, но яркими звездами, на которые Иона, скучая, то и дело поглядывал да посвистывал, а Серафим не взглянул ни разу; в устье проспекта Блюхера они, не сговариваясь, остановились и, не глядя друг на друга, пожали друг другу руки. Иона надвинул поля шляпы на глаза, поднял воротник плаща и, сгорбившись, нырнул в темный переулок. Около получаса Серафим брел пешком под бледными, по-осиному звенящими фонарями проспекта, потом, не в силах совладать с усталостью, поймал попутную машину и за двадцать тысяч рублей, всю дорогу не вслух проклиная жадность водителя, добрался за полночь до дому.
Вечером того самого июльского дня, когда сгорела без причин недостроенная сыроварня в Цыпляевом переулке, Серафим, со всем городом наблюдавший пожар, вернулся домой весь в копоти, запер дверь, сдвинул занавески на окнах, затем аккуратно разрезал на буковки свежий номер «Курьера». Из буковок он составил и старательно выклеил на бумаге письмо, придуманное им и продуманное еще на пожаре: «СЫРОДЕЛ ПРИБУДЕТ ПО СВОИМ НАДОБНОСТЯМ В ИЗВЕСТНОЕ ВАМ МЕСТО У ВОДЫ В ПЕРВУЮ ПЯТНИЦУ АВГУСТА НА РАССВЕТЕ ОН ХОРОШО ВООРУЖЕН И ПРЕДЕЛЬНО ОСТОРОЖЕН».
На следующий день мальчишка-беспризорник передал это письмо серьезным людям, не снимающим своего поста возле дома Серафима, — сунул конверт в боковое окно машины и бросился бежать.
Три недели Серафим не выходил из дому. Запершись на все щеколды и шпингалеты и не зная сна, он торопливо записывал все, что помнил о себе, — о своем детстве, о любви к естественным законам, числам и светилам, о смерти, о голоде, об ужасе познания, о любви к жене, о горе, о рождении сына и о том, как он пытался дать сыну имя… Записи громоздились одна на другую без всякой связи, вдруг прерывались длинными рядами неразборчивых цифр, знаков и символов, «…ну, и так далее» — прерывал Серафим и эти ряды, — «…и так далее, и так далее, и так далее», «…дальше все, кажется, ясно», вслед за прерванными вычислениями тотчас пускался в рассуждения о том, как сложилось бы все на этом свете, если бы он сумел дать сыну завещанное ему имя. «Впрочем, это все из области суеверий», — прерывал он рассуждение и вновь возвращался к детству, к памяти об учителе Пигареве, с которым любил бродить среди кедров по школьной территории, слушая его немыслимые в ту пору размышления о нематериальности математики, об ее внеземном, внечеловеческом происхождении, об ее несомненном родстве с музыкой, стало быть, тоже зазвучавшей не на земле и не в человеке, — учитель Пигарев с его раздвоенной бородой и круговыми морщинами вокруг прищуренных бесцветных глаз казался старцем, а ведь было ему тогда ничуть не больше тридцати лет…
Потом Серафима видели на оптовом рынке: в пищевых рядах он скупал консервы, по мелочи торгуясь и придираясь к сроку годности на этикетках, в вещевых рядах он долго выбирал себе плащ у челноков — купил турецкий, черный, чуть великоватый в рукавах, зато самый дешевый.
Поздним вечером последней среды перед первой пятницей августа он запер дом снаружи и, поправив на спине тяжелый рюкзак, двинулся сквозь промзону, затем по Пролетарскому проспекту и по такой же, как проспект, барачной Стахановской улице к городскому автовокзалу. Консервы в рюкзаке, выпирая, давили на ребра. Старый трофейный бинокль В. В. оттягивал шею. Надвинутая на глаза фетровая шляпа В. В. была мала и сжимала голову. Сапоги Серафима тяжко били подметками по мостовой пустынной и темной Стахановской, и Серафим слышал, как за его спиной захлопываются форточки первых этажей. Он успел на последний автобус, через полтора часа сошел на пытавинской автостанции и, не мешкая, зашагал грунтовой дорогой вдоль берега Озера, рассчитывая прийти в Слезкино незамеченным, еще до рассвета. Дорога в этот час была безлюдной. В самом начале пути ему повстречались две женщины с корзинами, бредущие пешком в Пытавино: увидев его, шагающего навстречу, они боязливо взвизгнули и бросились в прибрежный лесок. Больше ему не встретился никто.
Добравшись до Слезкина затемно, Серафим даже не стал заходить в избу у воды, когда-то купленную Ионой и разоренную вскоре после его исчезновения. Неподалеку от Ионовой лавины он нашел в камышах, где и думал найти, притопленную лодку с обломком весла. Долго вычерпывал воду пустой банкой из-под сардин, стараясь не слишком шуметь, но и поторапливаясь, чтобы не быть застигнутым рассветом. Потом оттолкнул лодку от берега и бесшумно поплыл к барже.
Перед исчезновением Ионы баржа стояла на якоре у самого берега. Ее разорили, обыскивая, разгромили, сорвали с якоря, посадили на мель в двухстах метрах от берега и бросили там до неведомой поры. Серафим тихо подплыл к ней с противоположного от берега борта, достал из рюкзака топорик, поднатужась, взвалил рюкзак на баржу и, прежде чем забраться на борт самому, проломил топориком днище лодки. Затем забрался в нутро баржи, разгреб мусор, сгреб в кучу ветошь, упал на нее и заснул, как убитый.
Варенец пропал; его не было день, ночь и все нынешнее утро; лишь к полудню, когда впервые в этом декабре закружился над Гамбургом и стал падать в оловянную воду Эльбы крупный и мокрый снег, стармех явился на корабль. Был он дымно пьян вчерашним пьянством, украшен синяком над бровью и лишен всех пуговиц на рубашке. Ввалился ко мне в каюту, заметался и завопил: