Читаем без скачивания Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот с той поры пошел бродить по свету Грицько Пилипенко, молодой, красивый украинец: и в Сирии-то он дрался бок о бок с старою гвардиею Наполеона, и на египетские пирамиды дивовался, вспоминая свою Украину, и в Испании-то воевал он, и в Париже-то, на площади, вместе со старою гвардиею и польскими, то есть украинскими, уланами кричал во все украинское горло: «vive l'empereur!» Грицько и кричать по-французски научился, и ругаться, и песни петь, и говорить… И вот теперь, вместе с двудесятью языками, Грицька, Стецъка и тысячи Грицьков и Стецьков повели на покорение России и затем, якобы, чтобы восстановить Гринькову «ойчиз-ну — матку Польску»… Бедные, глупые Грицьки и Стецьки!..
Но Грицько натыкается на отцовскую пику… «Сынку-сынку!» — плачет над ним старый Пилипенко и даже об
Жучке не вспомнит, которая вон в стороне присела на задние лапки и глядит такой жалкой сиротиночкой.
Да, удивительное было время и удивительна судьба Украины! Ие менее удивительна судьба и Польши…
Если чья память должна быть священна для поляков, так это память императора Александра Первого. Целая армия польская сопровождала Наполеона в его мировых походах, а равно и в страшном походе «двенадцатого года». А из кого состояла эта армия? Из украинцев, из Грицьков и Стецьков, взятых из имений польских панов, из имений, находившихся в России! Даже такая истая полька, как панна Тизенгауз, которая представлялась в Вильне Наполеону с фрейлинским шифром, говоря в своих «Записках» о польских панах, служивших в рядах наполеоновских войск, между прочим о Владимире Потоцком, о князе Доминике Радзивилле, полк которого первый вошел в Вильну, когда русские отступили и сожгли Зеленый мост, и о графе Паце, дававшем Наполеону и его маршалам роскошный до сумасбродства бал в то время, когда на улицах Вильны уже умирали с голоду, — делает такое исторически верное замечание к концу своей тирады: «Владимир Потоцкий в родовых своих имениях в Подолии набрал целый полк людей, вооружил их на свой счет и присоединил к польской армии, служившей тогда во Франции. Глава этого богатого рода, князь Доминик Радзивилл, поступил точно так же, как Потоцкий. Мой двоюродный брат, граф Пац, и еще несколько богачей из литовцев много лет уже находились на французской службе, сражались против русских, пользуясь своими доходами и не опасаясь, что их имения подвергнутся секвестру или конфискации. Таким образом, мой двоюродный брат собрал миллион и поместил его на хранение в Америку. Вот как велись дела в благодушное царствование императора Александра Первого, Александра Благословенного!»
Так вот какими путями попал Грицько в Сирию, под пирамиды, в Испанию и — наконец — к родному отцу на пику.
От взятых в ночное нападение пленных французов узнали, что тою частию французской армии, к которой всего ближе находились русские полки — уланский Литовский, гусарский Мариупольский и драгунский Новороссийский, — командовали Мюрат, новоиспеченный Наполеоном король неаполитанский, и Иосиф Понятовский, «Баярд польской армии», как называли его поляки. В захваченных Давыдовым и Бурцевым фурах находились галеты, литовское сало, пшеничные сухари и большие запасы сахару и кофе. По снятии допросов пленных, между которыми было два итальянца в белых накидках, одиннадцать французов и три поляка, тотчас же отправили внутрь России, а Грицька оставили в обозе до выздоровления, тем более что отец в ногах валялся у эскадронного, чтоб оставили при полку его сына. Это обстоятельство послужило для солдат источником многих удовольствий. Им чрезвычайно нравилось, что у них завелся «свой француз», и для них даже дядя Пилипенко стал чем-то вроде француза. Бывало часто, убирая лошадей или ведя их на водопой, солдатики фамильярно заговаривали со старым Пилипенком: «А ну, дядя, давай маленько покалякаем по-собачьи». И начнут бывало: «Сала-мала, ката-лафа, стрень-брень, чигирики-чок-чигири! аи-да!» — Смеху-то сколько веселья! Чистые дети…
Дурову же это обстоятельство поразило необыкновенно. Она видела в этом непостижимую руку Провидения. Ей казалось, что все они — и русские, и французы, и поляки — в каком-то ослеплении, неведомо кем руководимые, все идут против своих же братьев, отцов, сыновей, но только в слепом порыве безумия не узнают друг дружку. Ей представлялось даже, что во время ночного нападения и она разрубила череп своему младшему, любимому брату. А за что? что он ей сделал? С этой ночи она возненавидела партизанское дело и даже как бы склонилась на сторону своего эскадронного командира, ученого немца, который утверждал, что партизанская война нарушает законы войны, установленные наукою. К старому Пилипенке она с этих пор привязалась еще больше и часто навещала его больного сына, который медленно поправлялся.
Между тем она не могла не сознавать, что общее положение дел становится невыносимо тяжелым. Чувствовалось это как-то невольно, и чем дальше, тем мрачнее казалось будущее. Дни шли за днями, войска все двигались и двигались по какому-то неведомому ни для кого плану; ни офицеры не знали, что все это значит и к чему идут дела, ни солдаты, очень чуткие перед решительными моментами, не постигали своим чутким инстинктом сути того, что всех занимало- Одно понятно было всем, что кто-то другой хозяйничает в стране, только не русские; это поняли и солдаты, и не солдаты. Каким-то чутьем население края, по которому уходили — что «уходили», это как будто в воздухе чуялось, — по которому уходили войска, давно угадало истину, ту страшную истину, что оно кем-то покинуто и страна покинута, несмотря на то, что там, назади, русской силы двигалось, как говорили все, видимо-невидимо. Да, покинуто — это сознание носилось в воздухе… И вот вследствие этого население этих местностей, от Двины, Дриссы и Березины вплоть до Смоленска, покидало все, что имело и не могло взять с собой, — и уходило куда-то дальше, к Смоленску, к Пскову, к Москве, или пряталось где-то, словно в землю уходило.
Особенно болезненно отозвалось в сердце Дуровой это сознание, когда полк их, вместе с другими полками отступая от Двины по направлению к Полоцку и Смоленску, проходил мимо того имения Кульнева, где Дурова четыре года назад часто гащивала и где, к несчастью, возбудила страстную любовь к себе молоденькой дочери этого помещика. Главные русские силы двигались несколько левее Кульвевки, растянувшись на сотни верст от Динабурга до Могилева, с тайным, по-видимому, опасением, чтобы страшный неприятель не избрал для своего победного шествия северный путь — к Петербургу: этого именно хода — хода ферезыо — особенно боялись, когда вместе с неопределенным страхом в воздухе носился слух, что Россия кем-то «продана» — и чем неопределеннее был этот слух, тем более страшным казался он. «Россия продана», «войска проданы» — кем, как? Этого никто не внал, а все знали, что для России настала гибель… Указывали даже имена продавцов-изменников, и в том число Сперанского.
Полк Дуровой — уланский Литовский — проходил именно недалеко от Кульневки. Она узнала эту местность, вспомнила, что тут недалеко эта Кульневка, где жилось так привольно, где каждое послеобеда сам круг-лотелый добряк Кульнев закатывался спать часа на два, а крестьяне его для удовольствия барина «делали дождик» по наряду, выливая сотни ведер воды на крышу, которая от этого скоро загнивала и часто перекрывалась; где рыжий ееминарист Талантов, учитель Мити Кульнева, корчивший из себя Сперанского, учил скворца петь божественные песни; где, одним словом, люди жили в свое удовольствие, словно в раю, как жили Адам и Ева до грехопадения, не ведая ни горечи, ни сладости «труда в поте лица», ни неизбежности смерти. Дуровой, после пережитых ею нескольких месяцев ада, ужасно захотелось заглянуть в этот маленький эдем, украшенный тополями и цветами, успокоить глаз на добрых, приветливых лицах, увидеть живых людей не на конях, не в палатках, не на сене, не на биваке, а в доме, на креслах, без этих сабель и пик, вдали от этой бряцкотни стремян и удил, от этого громыханья зарядных ящиков, вне гула криков: «стой-равняйся!», «заходи справа!», «смирно!», «куда лезешь, черт!», «эх, щец бы теперь!» — и тому подобных, натерших душу до мозолей, восклицаний. Да, она чувствовала, что у нее мозоли на душе, ссадины на сердце…
Отделившись от своего эскадрона, она поскакала по знакомой дорожке в гору, к кульневской роще, где у нее произошло роковое объяснение с бедненькой Надей Кульневой. Когда она выехала на пригорок, эдем открылся перед нею во всей красе. Яркое утреннее солнце золотою пеленою легло на крышу барской усадьбы. Видно было, что крыша — с иголочки что называется — перекрыта заново и не дальше как, вероятно, этой весной. Зелень красивых тополей казалась особенно яркою.
Алкид, увидав знакомые места, тоже прибавил ходу. И у него в памяти сидел свой эдем — вот та просторная барская конюшня, где и овса, и ароматного сена вдоволь и где, в холодку, ни мухи, ни овода не жалят, как они, проклятые, жалят на походе, под жарким солнцем, да у коновязей на стоянках. Но Дурову сразу удивило нечто особенное в воздухе: тишина, отсутствие собачьего лая и какая-то мертвая пустота на поселке. Ее удивило и то, что барская усадьба стояла с закрытыми ставнями — и на дворе ни души: ни конюхов, ни собак, ни казачков, ни домашнего козла. Она въехала на двор, сама отворив высокую решетчатую калитку, и сошла с Алкида. Умный конь, с удивлением оглядываясь по сторонам, как бы не веря своим глазам, сам направился к конюшне. Дурова вступила на крыльцо, звякнула шпорами — и вздрогнула от этого единственного звука в мертвой тишине, которая охватила ее. Она остановилась: у дверей висел замок.