Читаем без скачивания Причуды моей памяти - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она со всем соглашалась, признавала свою вину, а назавтра повторилось то же самое. Один раз, под конец, я застал этих трех немцев со всеми их красками и валиками. Они еще какие-то золотые блестки пустили по синему фону. Получилось неплохо, но вспоминаю, что язык не поворачивался поблагодарить их. Выглядели они, конечно, неважно, но интересно, что жалости у меня не было никакой, а у нее была. И на этом мы долго не могли сойтись.
МЕДНЫЕ КАСКИКак-то речь зашла о поэме Пушкина «Медный всадник», и Д. Лихачев заметил, как много мы упускаем, не вникая в поэтические детали поэмы. Вот, к примеру, строчки:
Люблю воинственную живостьПотешных Марсовых полей,Пехотных ратей и конейОднообразную красивость,В их стройно-зыблемом строюЛоскутья сих знамен победных,Сиянье шапок этих медных,Насквозь простреленных в бою.
Дмитрий Сергеевич обратил внимание на последнее выражение, его странность. Что оно означает? Почему простреленные и почему их носят? Оказывается, в июне 1807 года в сражении с войсками Наполеона отличился Павловский полк, павловцы проявили себя так отважно, что Наполеон после отступления русских, обходя после битвы, обратил внимание на павших русских солдат, особенно в форме Павловского полка. Он отдал должное мужеству, с каким они сражались. Повелел собрать на поле боя простреленные медные каски русских солдат и послать Александру Первому «эти скорбные свидетельства мужества русских воинов».
Александр, в свою очередь, издал приказ по армии: «За неустрашимость шапки оставить и как памятный знак давать солдатам носить эту воинскую реликвию, сделать ее отличием павловцев». С тех пор солдаты лейб-гвардии Павловского полка носили гренадерские шапки. Все пятьсот были прострелены в том сражении под Фридландом в 1807 году. В этой истории поражает то рыцарское, что еще сохранилось при наполеоновских войнах.
Невозможно представить что-либо подобное в нашей Великой Отечественной войне.
Воевали, бились насмерть, при этом не было ненависти, Наполеон сохранял дружеские чувства к Александру, и в «Войне и мире» Толстой точно ощущает это, когда описывает сцену столкновения с французским офицером у Пьера Безухова.
Рассказ о касках выплыл случайно, сколько другого подобного таится еще в том же «Медном всаднике», да и в других пушкинских стихах. Казалось бы, абсолютно ясные, прозрачные, очевидные.
Никогда не мог понять, почему «Борис Годунов» не ставится в драматических театрах. Читается пушкинская пьеса превосходно, я часто перечитываю ее. Опера Мусоргского великолепна. Идет и идет, в самых разных вариантах, повсюду с успехом, причем композитор весьма бережно относился к авторскому тексту и к духу трагедии. А вот в театрах не получалось. И «Русалка» Пушкина тоже существует лишь как опера. В чем-то тут есть секрет.
Иногда, если прислушиваться, можно уловить прелестные выражения. Идет позади меня парочка, он галантно спрашивает спутницу:
— Извините, я вас не запыхал?
Прочел у Степуна мысль, которая давно привлекала меня: «Столетия она (христианская истина. — Д. Г.) трудилась над изображениями жизни Спасителя, Богоматери, апостолов и святых. Она же создала церковную музыку, органную и хоровую… Католическая церковь сыграла огромную роль в создании духовной Европы…»
Я полагал:
— Что социализм не имеет никаких преимуществ перед капитализмом, что у социализма нет будущего.
— Что капитализм создал бездуховное общество.
— Что там, на Западе, люди культурнее, образованней, начитанней, интеллигентней.
— Что там и продукты лучше, и вкуснее, и здоровее. Сколько разных фруктов, какие аккуратные яблоки, какие красивые сладости, печенье.
Все не так, совсем не так…
Алексей Сурков как-то сказал мне: «Нужда заставляет заниматься любимым делом — писать стихи». В другой раз он признался: «На самом деле я бы хотел издавать газету. Массовую, народную, типа „Копейка"».
Е. Лигачев говорил на Политбюро о А. М. Адамовиче, что он сколачивает заговор, что он, конечно, еврей.
Чуть что — еврей!
Рассказал мне Адамович, который узнал это от А. Яковлева (1989 г.).
Александр Прокофьев, председатель Союза писателей, уехал в Москву, и в Смольный вызвали меня. Я был один из секретарей и замещал в тот раз его. Вызвали не к кому-нибудь, а к Первому. Первый был тогда Фрол Романович Козлов.
Судя по тону помощника, ничего хорошего меня не ожидало. Приняли меня сразу, и Козлов без всяких предисловий, не вставая из-за стола, помахал какой-то бумагой и выругался. В адрес писателей, от которых одни неприятности, вечно от них, распустились, думают, что теперь им все позволено, но ничего, мы вас проучим, давно надо проучить…
Он распалился, поднялся, голос его гремел, голос у него был хорошо поставлен. И сам он был тоже отлично изготовлен для должности большого руководителя. Волосы ранней седины красиво уложены волнами. Волосы густые, ни залысин, ни плеши, фигура плечистая, здоровый цвет лица. Правда, Георгий Александрович Товстоногов говорил мне, что Козлов кладет грим, румяна, то есть ему кладут, и волосы укладывают, а Товстоногову можно было верить, режиссерского опыта ему хватало.
Надо было дать выговориться, этому меня научил Прокофьев. Начальство ведь готовится к встрече, пусть оно свои заготовки выложит. Еще одну любопытную особенность внушил он: «Начальство боится писателей, они нас не любят боятся, что возьмут и изобразят их в каком-то смешном виде, сделают Скалозубом, Хлестаковым, что-нибудь неприличное, а то сочинят эпиграмму, это будет полный абзац».
Наконец, он перешел к делу, оно оказалось куда серьезнее, чем я ожидал. Бумага была письмом из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: «Вы нас пытали, мучали, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…» И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, заявили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы…
Он вычитывал отдельные фразы, что-то он пропускал, в заключение они требовали принять меры, считали, что такой человек не может быть членом партии, что это идет вразрез…
— Так что надо будет вам ее исключать из партии.
— Это как? Нам? — сказал я. — Почему нам?
Сознаюсь, это было самое глупое, глупее не придумаешь, он это было первое инстинктивное движение отпихнуться.
— Согласно уставу партии, — сказал Козлов.
Я пришел в себя:
— Нет, мы не можем.
— Это почему?
— Потому, что у нас ее не исключат.
— Как так? Организовать надо. Мы обеспечим.
— Нет, не получится, — это я сказал уже уверенно — Нельзя ее исключить.
— Что за персона, всех можно, а ее нет? Не таких исключали.
Я любил Ольгу Федоровну, любил с первого дня как увидел ее, даже еще до этого, я полюбил ее, и продолжал настаивать на своем: «Она символ, символ блокады, нельзя блокаду лишать символа». Слово это, тупо повторяемое, как ни странно, озадачило… Ольге поставили на вид.
ЗАЧЕМДва выдумщика-финна художники Каллейнен и Кохта-Калейнен собрали «Хор жалобщиков». Обратились к жителям Бирмингема, Хельсинки и Гамбурга — давайте, господа, жалуйтесь, на что хотите, присылайте нам свои жалобы. И что вы думаете? Жалобы, просто жалобы, не то чтобы заявления с просьбами, просто жалобы насчет жизни посыпались… Из них сочинили песни. Получилось уморительно. Жаловались на уличные пробки, на мобильники, на цены. Пригласили участвовать Петербург. Засняли питерский хор. Это что-то невероятное. С каким восторгом, смехом, удовольствием поют:
Зачем ты, Петр, строитель чудотворный,Построил город наш в климате тлетворном?Зачем мы любим, когда любить так больно?Зачем мы вечно чем-то недовольны?
Было это давно-давно, наверное, году в 1933-м. Тогда всякие «промтовары» давали по ордерам. Мать работала в пошивочном ателье и там однажды получила ордер на обувь. Думаю — выпросила. Для меня. Потому что мои ботинки разваливались, их чинили, чинили, сменили подошвы, каблуки, и уже не брали в ремонт. Даже «ассириец», что сидел на углу Спасской, и тот сказал матери: «Пускай галоши не снимает, а то выпадет».
Ордер был, но обуви не было. Мы ходили в магазины, там разводили руками — неизвестно, когда привезут. Однажды, проходя мимо магазина, я увидел очередь. Привезли. Я помчался в ателье, к маме. Она отпросилась, и мы оба побежали в магазин. Когда я получил ботинки, боже мой, какая это была радость! Мама взяла на номер больше, купила про запас еще пару шнурков. Ботинки блестели свежей коричневатой кожей, носки круглые, каблуки звонкие, я помню их стук до сих пор, никогда больше я не испытвал такого удовольствия от обуви.