Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдвоем с моим другом Борей Балтером мы сочинили свой текст обращения к съезду. Показали его ближайшим друзьям — Фазилю, Володе Войновичу, Володе Корнилову, Лёве Левицкому, Васе Аксенову, Эмке Манделю (Коржавину), Булату. Все они, кроме Эмки и Булата, жили в том же доме, что и мы с Борей. Был там в этой нашей компании даже один ленинградец — близкий друг Лёвы Левицкого Толя Соснин, оказавшийся в тот день в Москве и принявший в нашем предприятии самое деятельное участие.
Собрались мы в просторной балтеровской квартире и вслух зачитали друзьям наш текст, в котором выплеснули всё, что у нас к тому времени накипело и по поводу цензуры, и по поводу общего положения дел в литературе, и по поводу так называемого партийного руководства литературой и искусством.
Накипело не только у нас с Борей, и весьма запальчивая эта наша прокламация почти всеми нашими друзьями была бурно одобрена.
Но слегка отрезвев, мы подумали, что текст ее так резок, что кроме нас — семерых или восьмерых — никто ее не подпишет.
После долгих и довольно бурных дебатов мы с Борей перебазировались на квартиру Лёвы Левицкого, обстановка которой больше располагала к спокойному обсуждению: Лёва жил один, и его квартира не была таким «проходным двором», как квартира Балтера.
Спор, однако, продолжился и там. Боря упрямо настаивал на самом резком варианте, который внятно сказал бы начальству, что от цензуры задыхается большинство писательской братии, а не два-три строптивца. Я готов был поступиться кое-какими резкими формулировками. А Лёва — так же горячо, как Боря, отстаивал свой вариант — доказывал нам, что письмо должно быть предельно взвешенным, умеренным по тону и — совсем коротким.
В результате у нас — теперь уже троих — родился такой текст:
Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества
Только открытое обсуждение письма, обеспеченное широкой гласностью, может явиться гарантией здорового будущего нашей литературы, призванной быть совестью народа.
Сообщить свою точку зрения съезду мы считаем своим гражданским долгом.
Этот новый наш текст не был ни лживым, ни даже фальшивым. Но толика лукавства и даже некоторой демагогии в нем все-таки была.
Ни о каком «достоинстве нашего общества» мы, конечно, не думали. (Какое уж тут достоинство!) И ни в какое «здоровое будущее нашей» (то есть — советской) литературы давно уже не верили. Ясно понимали, что литература, «призванная быть совестью народа», ни с каким партийным руководством и ни с какими решениями никаких съездов и никаких Секретариатов несовместима. И в первом — забракованном нами — тексте ничего подобного не было. То был — просто вопль: «Перестаньте нас душить!»
Но нам — повторяю — надо было собрать под нашим обращением как можно больше подписей: ведь именно для этого обратился к нам Александр Исаевич. И тут уж надо было тщательно соблюдать все давно уже обрыдшие нам «правила игры». Чтобы не отпугнуть всех мысливших более ортодоксально, чем мы, — или тех, кто думает так же, как мы, но не захочет закидывать свой «чепчик» слишком далеко «за мельницу».
Сочинив этот — более лояльный — текст, мы решили прежде всего добыть подписи от двух-трех корифеев, принадлежащих к уже почти вымершей плеяде «основоположников» советской литературы. Рассчитывать в этом случае мы могли только на двоих: Паустовского и Каверина.
К Паустовскому поехал Боря Балтер, и Константин Георгиевич без звука поставил под нашей декларацией свою подпись.
К Каверину мы поехали втроем: сейчас уже не помню, кто еще был в составе той «делегации». Помню только, что Вениамин Александрович, сразу подписав наш текст, выразил сожаление, что среди делегатов съезда наверняка не найдется ни одного, кто посмел бы хоть слово сказать о солженицынском письме со съездовской трибуны.
— Ну, а вы, например? — робко заикнулся я. — Ведь не посмеют же они не дать вам слова, если вы попросите?
Он только засмеялся в ответ и махнул рукой: мол, еще как посмеют!
Забегая слегка вперед, не могу не рассказать о том, какую службу сослужили нам имена Паустовского и Каверина не только при сборе остальных подписей, но и потом, когда письмо уже было отослано по адресу, и прозвучало по всем «вражеским» радио голосам, и началось очередное разбирательство с «подписантами».
В этот раз, правда, особых разбирательств вроде не было. Настоящие кары на подписантов обрушились позже и совсем по другим поводам. Но у людей служилых неприятности вполне могли быть.
О себе, например, уже, так сказать, постфактум, я узнал такое.
В то время я был членом редколлегии одной из студий Мосфильма. И вот однажды директор нашей студии («объединения», как это тогда называлось) Юра Солдатенко вдруг мне говорит:
— У меня на днях был о тебе разговор с Баскаковым.
Баскаков тогда был первым замом министра кинематографии (точнее — Председателя Госкино СССР), и наш директор Юра все новости и сплетни государственного значения приносил нам обычно, ссылаясь на очередную, последнюю свою встречу именно с ним.
Однажды, например, на заседании нашей редколлегии он вдруг сказал:
— Внимание, товарищи! Я вчера был у Баскакова, и Владимир Евтихианович просил меня передать вам следующее. Скажите, говорит, вашим членам редколлегии, чтобы свои антисоветские взгляды они держали при себе. Их взгляды — это их личное дело. А зарплату мы им платим за то, чтобы они защищали интересы советской власти. Так прямо им и передайте!
Ну и ну, подумал я. Сильно, однако, как любил, бывало, говорить мой отец, «жидивьска вера полегчила». Вот уже, оказывается, даже антисоветские взгляды нам дозволено иметь. При условии, правда, что мы не станем руководствоваться ими, оценивая проходящие через нас фильмы и сценарии.
И вот, значит, у этого самого Баскакова был с нашим Юрой разговор обо мне.
— Что за разговор? — спросил я.
— «Вот! — начал он орать. — Ваша редколлегия! Что у вас за редколлегия!» — А я ему говорю: «А что? — говорю, — редколлегия у нас очень хорошая! Авторитетные, высококвалифицированные люди». — «Да, — говорит, — квалифицированные… А Сарнов?» — Я говорю: «А что Сарнов?» — «Да ведь он же подписал это наглое письмо в защиту Солженицына!» — «А-а», — говорю. Ты же знаешь, я тоже хитрый еврей. (Никаким евреем наш Юра Солдатенко, конечно, не был, но он любил именно так аттестовывать свои деловые качества.) — «А-а, — говорю. — Вы про это. Ну, на эту тему я с Сарновым разговаривал. Он мне всё объяснил… Понимаете, говорит, это письмо подписали мои учителя — Паустовский и Каверин. И после них мне уже было неудобно его не подписать».
Как сказано у Гоголя — «подивился Тарас бойкой жидовской натуре!». Вот так и я — подивился изворотливому «еврейскому» уму нашего Юры Солдатенко (ничего подобного, как вы понимаете, я ему не говорил, да и вообще никакого разговора о моем «подписантстве» у меня с ним не было).
— Ну и что? — спросил я у него. — Что на это ответил тебе Баскаков?
— «А-а, — сказал. — Ну, это я как раз понять могу».
Сейчас, когда я вспомнил этот давний разговор и записал его, мне вдруг пришло в голову, что наш директор Юра Солдатенко, сам того не подозревая, защитил меня совершенно так же, как Пушкин отвечал за себя в том знаменитом своем разговоре с царем.
На вопрос Николая Павловича, с кем был бы он 14 декабря, ответил:
— Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них.
И Николай Павлович, вероятно, реагировал на это признание примерно так же, как на солдатенковское объяснение моего поступка — Баскаков.
Я, как вы понимаете, бесконечно далек от того, чтобы сравнивать себя с Пушкиным, а зампреда Госкино с императором и самодержцем всероссийским. Но сходство коллизий, что ни говори, — красноречиво. И как ни ничтожна и даже пародийна моя коллизия в сравнении с пушкинской, очевидное сходство это говорит о многом.
А вот — другая история на сходную тему: мне рассказал ее Юра Карякин.
Примерно тогда же, в конце 60-х, его исключили из партии. В основном за то, что в каком-то своем публичном выступлении он сказал о Сталине: «Черного кобеля не отмоешь добела». Ссылаясь на постановление XX съезда о культе личности и его последствиях, Юра стал «качать права» и добился рассмотрения своего дела в самой высокой партийной инстанции — Комитете партийного контроля при ЦК КПСС. В конце концов в партии его оставили, он отделался строгим выговором. («Получил строгача — ну и ладушки», как пел в знаменитой своей песне Галич.) Но разбирательство было суровое. Обвиняемому шили и другие его политические грехи, в частности — «связь с Солженицыным». На это обвинение Юра ответил коротко, сказав, что Солженицын его друг. Но упыри не унимались, требовали, чтобы он подробно объяснил, как могло случиться, что он, коммунист, не разглядел в Солженицыне врага нашего строя. И тут вдруг — для Юры совершенно неожиданно — в дело вмешался сам глава этой «кабалы святош» — Арвид Янович Пельше.