Читаем без скачивания Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей - Валерий Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В его устах это была бы риторика, фраза, а Пушкин никогда не говорил «фраз». У Лермонтова же это — пламенное исповедание иной действительности, «загадка вечности», серьезнейшее и подлиннейшее свидетельство о самом себе. Точно так же и другое, лермонтовское из лермонтовских, признание:
И я бросил бы вечность мою —
невозможно, нелепо, немыслимо в устах Пушкина.
…В Лермонтове и была простота мудрости — знания о вечном. А у Пушкина — «мое» обращено только к земле, к земному: вот красавицу жену называет он в минуту страсти «смиренницей моей». А «вечность моя» в устах Пушкина звучала бы так же дико, как молитва Ефрема Сирина в устах Магомета».
И еще одно отличие двух гениев: Пушкин, по мысли П. Перцова, ко всему относится извне. Его стихи — описания: он еще ничего не принял в себя из мира, он «оглядывает» мир. Пространство в его поэзии преобладает над временем, как зрение над слухом. Пушкин — пластический тип поэта, а не музыкальный, как Лермонтов. В Лермонтова, заметил С. Дурылин, музыка русской поэзии усложнилась, встревожилась, ополнозвучилась.
Однако по-настоящему суть движения лермонтовского духа и вообще суть движения русской поэзии далась уму Василия Розанова. Он раскрыл эту суть в небольшой, но исключительно глубокой статье «Пушкин и Лермонтов».
Пушкина он назвал поэтом мирового «лада» — ладности, гармонии, согласия и счастья, «главой мирового охранения».
«На вопрос, как мир держится и чем держится — можно издать десять томиков его стихов и прозы…
Просто — царь неразрушимого царства. «С Пушкиным — хорошо жить». «С Пушкиным — лафа», как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину».
Однако «остроумие» мира состоит в том, что он не стоит на месте, развивается, движется:
«…Ба! — откуда? Если «с Пушкиным» — то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и «охранку»…
— Не хочу быть сохраненным…» Розанов сравнивает этот мир с дураком, которому была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал.
«Тут можно рассказать «своими словами» историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.
«Умираем»…»
Розанов говорит о смерти: что это есть безумие в существе своем, что тот, кто понял смерть, не может не сойти с ума — и удерживается в черте безумия лишь насколько умеет или не позволяет себе «не думать о смерти».
«Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно «лад» выразился столь же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и «разлад»: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. «Как может быть перемена», «каким образом перемена есть»…»
Вот тут мыслитель и переходит к Лермонтову:
«Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, — почему мир «вскочил и убежал»…
Лермонтов никуда не приходит, а только уходит…
Какую бы вы ему «гармонию» ни дали, какой бы вы ему «рай» ни насадили, — вы видите, что он берется «за скобку двери»… «Прощайте! ухожу!» — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно все.
«Разлад», «не хочется», «отвращение» — вот все, что он «пел». «Да чего не хочется, — хоть назови»… Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. «Не хочется, и шабаш», — в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как «лад» Пушкина.
Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.
Лермонтову и в раю было бы скверно».
Образы, символы всей полноты жизни и двух ее ярчайших выразителей в слове — даны. Теперь, наконец, — о сути движения:
«Этот «ни рай, ни ад» и есть движение. Русская литература соответственно объяснила движение. И именно — моральное, духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.
Есть ли что-нибудь «над Пушкиным и Лермонтовым», «дальше их»? Пожалуй — есть.
— Гармоническое движение.
Страшное мира, что он «движется» (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он «гармонично движется» (отрицание Лермонтова). Через этот «рай потерян» (мировая проблема «Потерянного рая»), но и «ад разрушен» (непоколебимое слово Евангелия).
Ни «да» ни «нет», а что-то среднее. Не «средненькое» и смешное, не «мещанское», а — великолепное, дивное, сверкающее, победное. Господа, всемирную историю не «черт мазал чернилами по столу пальцем»… Нет-с, господа: перед всемирной историей — поклонитесь. От Чингисхана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было «кое-что», над чем не засмеется ни один шут, как бы он ни был заряжен смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает.
Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире все-таки отрицание, — и хотя есть «смерть» и «царит смерть», но «побеждает однако жизнь и в конце концов остается последнею…» Вот как объясняется «моральное движение» и даже «подводится ему итог».
В итоге — все-таки «религия»…
В итоге — все-таки «церковь»…
С ее загадками и глубинами. Простая истина. И ею хочется погрозить всем «танцующим» (их много): м-«Господа, здесь тише, около этого — тише». «Сами не зная того, все вы только религиею и церковью и живете, даже кощунствуя около них, ибо самое кощунство-то ваше мелкое, не глубокое. Если бы вас на самом деле оставила религия — вам открылось бы безумие во всех его не шуточных ужасах».
Снова на Кавказ. Война с горцами
1В начале мая 1840 года в Петербурге у Карамзиных прошел прощальный вечер: Лермонтов уезжал на Кавказ. По легенде, тогда же и там же он слету сочинил стихотворение «Тучи». Подошел к окну — над Фонтанкой и Летним садом быстро проплывали под ветром темные облака. Стихи возникли сразу — с Лермонтовым так и прежде бывало: недаром, перебирая юношеские тетради, он пометил под стихотворением «Ночь. III»: «Сидя в Середникове у окна». Конечно, одно дело импровизировать в одиночестве, в глубокой тишине подмосковной усадьбы, и совсем другое — в обществе, но, видно, поэт был так погружен в себя, что и дружеское застолье ему не помешало выразить то, что было на душе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});