Читаем без скачивания Психология национальной нетерпимости - Юлия Чернявская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А первый-то этот, Натан Яковлевич, который еврей, — как такой неприятный ответ получил, так сразу прямо схватился за голову, сел за стол и недолго думая написал на этот ответ — ответ. Чтобы, значит, последнее слово за ним. В том смысле, что и не ждал, не гадал от вас такой злости-ненависти. Рассуждаете вы, извините, как вылитый Гитлер, и невежество проявляете бесподобное. Вас послушать, так выходит, что сионист, что еврей — одна, будто, шайка. А на самом деле сионист — это партия, а еврей — вовсе нация, вон оно как!..
Отчего-то в такой дурацки-сказовый стиль — под Лескова, Зощенко, Евг. Попова — тянет при изложении этой истории. История вроде бы мрачная, жуткая, а все-таки в чем-то анекдотичная. Может, так: нечто мрачное, жуткое стоит за ней, за этой историей, а сама она — все-таки анекдот? Потому, наверное, и разошлись эти три письма с такой неслыханной радиоскоростью и с такой же неслыханной широтой. Так стремительно распространяются мрачные слухи или злободневные анекдоты. Отчего здесь видятся мрак и жуть, я думаю, ясно, и об этом речь у нас еще впереди. А вот отчего анекдот? Оттого, пожалуй, что Эйдельман, посылая свой внешне корректный, но по сути уничтожающе резкий выпад, словно бы и не ждал ответного выпада или ждал тоже — вполне корректного, по правилам и в пределах литературных приличий. И тут ему — хоп! Такой сюрприз. Помереть со смеху.
И еще один как бы просчет Эйдельмана… Говорю «как бы», потому что не очень уверен, потому что, при всей солидарности с общим смыслом, не вполне понимаю исходный замысел: писать Астафьеву, а не про Астафьева. Так вот, такой как будто просчет, что письмо Эйдельмана лояльно на сто процентов, чуть подправить, а может, и так сойдет — и сейчас в «Известия»; а Астафьев ответил свободно и даже рискованно, помянул не только «еврейский гной», все-таки тогда еще вслух никем не дозволенный, но и царя — в откровенно монархическом духе, и Бога не просто так, для словца, ввернул, а выказал себя безусловно верующим — немало для известного советского писателя, лауреата Государственных премий. Браво, Астафьев!
Браво. Но вот такое быстрое время — все меняется, только успевай поворачиваться. И Астафьев, и те, кто с ним солидарен, поворачиваются и хорошо успевают. И они-то знают в каждый момент, что можно, чего нельзя. Эйдельман правильно осторожничал, обстановка была не в его пользу, и даже интеллигенция, и даже сейчас — далеко не вся на его стороне. А Астафьев правильно распоясался, ни черта ничем он не рисковал, все это уже было можно и даже нужно. Самая главная наша газета выразила — косвенно — ему поддержку и впрямую — порицание Эйдельману. Он, оказывается, написал письмо, «провоцирующее на резкий ответ», — поступок безнравственный и недостойный. Ай-яй-яй, Натан Яковлевич, что же вы так?
2Действительно, что же вы так, Натан Яковлевич? Это уже я говорю, обернитесь, пожалуйста. Я здесь, совсем с другой стороны. Что же вы так? Ведь вы же писали не для «Известий»… А тогда — к чему эти все предисловия, туда и обратно характеристики? Про отца своего… Просто больно читать. И что, Вы действительно полагали, что Астафьев не знает Вашего имени, никогда не слышал о Ваших статьях и книгах? И даже если иметь в виду, что обращение к нему — это только форма, а текст изначально был предназначен широкой публике, то и тогда, уж наверно, не столь широкой, чтобы ей вот так, с нуля, представляться. «Член СП…» Это автор «Лунина», книг о Павле и Карамзине. Мельтешенье какое-то, простите меня, ради Бога!
И в другую сторону, к адресату — опять какие-то странности. «Лучшие за многие годы описания природы». Это уже из школьных сочинений, из нашего с Вами детства. «Роль описаний природы в романах Тургенева…»
Но все-таки главное мое недоумение, главное расхождение мое с Эйдельманом — в его втором письме, заключительном. «В диких снах не мог вообразить в одном из „властителей дум“ столь примитивного, животного шовинизма, столь элементарного невежества». Это мне уж совсем непонятно. Если это такая игра, вообразить, мол, не мог, то слишком серьезен общий тон и контекст. Если же, что скорее всего, Эйдельман и впрямь здесь вполне серьезен и искренен, то чем же тогда при чтении трудов Астафьева было занято его воображение? Да нет, он, конечно же, все увидел и понял, и не только в одном рассказе о Грузии, но даже и в той чудесной книге с лучшими за тридцать или сорок лет описаниями природы… Все увидел и назвал своими словами. А все-таки, значит, обольщался, надеялся, верил, что для Астафьева это не главное, что сам он, подлинный, чист и добр, а это все так, случайный налет, издержки литературного производства. Что Астафьев, получив такое письмо, пусть и очень резкое, но справедливое и написанное преданным его читателем (чему вот они как раз доказательства), хлопнет себя кулаком по лбу и скажет: «Господи, что ж это я! Вот уж действительно, черт попутал…» И сядет писать совершенно новый рассказ, полный братской и нежной любви к инородцам и лучших — уже за двести лет — описаний природы.
Нет, не верится мне в эту веру-надежду, а видится здесь интеллигентская робость, да уже ставшая для всех подсознательной непременная фора народным писателям, то есть, значит, писателям из народа, то есть Бог его знает, что это значит, но все понимают… Из народа — значит, из той среды, где люди зарабатывают себе на жизнь не умственным, не дай Бог, трудом, а физическим, вот, может быть, так.
3Есть такое «народное» убеждение, специфическое, может быть, для России: что труд — это только труд физический, а умственный — это уже не труд, а как бы забава. И народный писатель — он тоже, конечно, труженик, но только потому, что, во-первых, сам прошел через тяжкий (непременно тяжкий!) физический труд; во-вторых, потому, что пишет о людях, занятых этим настоящим трудом, то есть является как бы дальнейшим их воплощением. Очевидно, далее, что там, где труд настоящий, там, следовательно, и настоящая жизнь, ну и совсем уже просто и ясно — настоящие люди. Только они могут быть объектом серьезного, уважительного рассмотрения, только они своей многотрудной жизнью заслужили право на сочувствие и поддержку. Разумеется, это прежде всего крестьяне. В городе настоящий (физический) труд также имеется, но по преимуществу не такой тяжелый, а главное, не занимающий столько времени, с перерывами, свободными вечерами, выходными днями и отпусками. И поэтому подлинность, настоящесть города — всегда под сомнением. Горожане, а в особенности интеллигенты, те, что в самое что ни на есть рабочее время, вместо того чтобы заниматься трудом, крутят ручки красивых и даже иностранных приборов или, пуще того, листают бумажки и книжки, — эти люди никак не стоят серьезного, уважительного слова писателя, а достойны лишь осмеяния и издевательства. «Поешь? Это мы все поем. А вот что ты делаешь?» Этот извозчицкий вопрос к Шаляпину нависает, сурово и неотвратимо, над всей городской интеллигенцией…
Итак, деревне — наше почтение, уважение и пристальное внимание, городу — наше презрение, сатира и юмор, крепкое крестьянское наше словцо, ядреный снежок в сутулую спину. Деревня своя, город чужой, крестьяне свои, горожане чужие. Свои — хорошо, чужие — плохо. Усиливая понятие «горожане» до предела возможностей, получаем, естественно, москвичей. Усиливая понятие «чужие» до «басурман», получаем наконец долгожданных евреев. Все, приехали…
И когда Виктор Астафьев пишет: «Ваше недоумение… московских евреев», — то это не географическое уточнение, а стилистическое усиление. «Евреев», да еще «московских» — двойное клеймо, обидней прозвища, страшней ругательства — не придумаешь…
И вот какой-нибудь ученый славист из Эмхерста прочтет Астафьева и решит, что так все и есть. Что российские сельские жители именно так и думают, и считают всех горожан дармоедами, и умственный труд не считают за труд, и во всех своих бедах винят город, а также евреев.
Я должен вступиться за сельский народ, оклеветанный своим народным писателем. Ничего такого крестьяне не думают. Побеседуйте с любым пожилым, умным крестьянином. Он вам скажет, что да, конечно, житуха нелегкая, но и в городе, что ж, бывал он у дочки, ничего там хорошего. Да, верно, ушел с работы — и с плеч долой. Ну а магазины, кошелки, очереди, а транспорт, нервы, руготня, толкотня, а спешка, а шум, а воздух — не дай Господь! А что зять пришел домой вечером, поел и лег, телевизор смотрит — так и он здесь, в деревне, на свежем воздухе, в собственном доме, не в бетонном улье, те же самые «Семнадцать мгновений» те же четыре раза смотрел. Нет, не заманишь! И к людям умственного труда нет у него никакого презрения, а напротив, любопытство и даже порой уважение. Он сам, многое в жизни умеющий, ценит любое другое умение, хоть и не всегда понимает его цели и смысл. Ну а насчет евреев… даже как-то странно. Что ему евреи, когда он их видит, где с ними соседствует? Какой у него может быть счет к евреям?.. Но вот тут-то как раз все начинается. Какой счет? Не знает крестьянин? Ну так сейчас ему объяснят…