Читаем без скачивания Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Предчувствие давило сердце. Ждали чего-то, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов.
Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.
И оно уж шло.
Разрывалось сердце.
Хотел бы умереть тогда, такой желанной являлась смерть.
Вдруг окоченела толпа, замерла, приросла к земле.
Но один миг — и все изменилось.
Нечеловеческий вопль, как смертельная весть, понесся из уст в уста и ярким серпом стянул толпу и острым жалом проткнул всколыхнувшуюся темную грудь.
Черные, такие длинные, руки взмахнулись над головой.
Черный дождь жужжащих бичей взвизгнул и дико запел, как поет в раскаленной степи пожар ковыля.
Здания рушились, разверзалась земля.
Он стоял среди гибели, ничего не чувствовал, одно знал, скоро и его очередь..
Какой-то рослый, здоровый парень, перегнувшись с седла, хлестал полуобнаженную женщину.
Видел, как от стыда и боли извивалась спина, как, проступая, надувались по ней полоски красные, синие, черные.
А руки отчаянно ломались в воздухе, хватались за что-то предсмертной мольбой:
— Спаси меня!
— Та, та-та-та т… — выбивал скороговоркой на игрушечном барабане о. Глеб.
О. Глеб со сбитой на сторону схимой, совсем пьяный, а губы кровью вымазаны и на губах улыбка разлившейся похоти.
Вскочил, как ужаленный.
В открытую форточку двери глядело лицо надзирателя и мелькала синенькая тетрадка.
— Выписочку, — говорил слащавый голос, — на завтра напишите.
Было, невыносимо холодно.
Зуб на зуб не попадал.
Опять оделся, ходить стал.
В жужжащей тишине пулями носились слова, обрывки фраз, слова.
До мельчайших подробностей восстановил прожитый день.
Досадовал и горячился и ужасался, хотелось повернуть что-то, сделать не так.
И все повторялось и повторялось. Щелкнул волчок.
С залежанного тюфяка и со взбитой комом подушки глянула теперь постылость и покорность.
Такой ненужной и мелкой мелькнула жизнь. Ни одного белого луча, все ползло и было неправым и лживым.
Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.
Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.
Закрыл глаза.
Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.
По трубе пар пустили.
Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий…
От толчков все тело заныло.
И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:
Сто усов —Сто носов.
Лавки и полки сплошь кулями заставлены.
И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.
Метался по вагону, не умел отворить дверь.
Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить…
С болью раскрыл глаза.
В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.
Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.
Загремели ключи.
Срыву рванулась дверь.
Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.
— В шесть вставать полагается, — сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.
Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, — и новое, яркое чувство наполнило сердце.
Неволя…
II
Мелькнул медный тусклый свет тюремной ночи.
Подслеповато-иззябшее утро, проползая по снежным тучам, кутало сухой паутиной ржавое окно.
Худо прикрепленная форточка вздрагивала нервно и, вздрагивая, скрипела.
Николай оглянул свое новое жилище холодное, неприветное.
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба -
Приидите ко мне все труждающиисяи обремененнии и аз упокою вы!
повернулся и стал ходить…
И, желая что-то сообразить и к чему-то приготовиться, неслышно для себя принялся каплю за каплей собирать все годы, которые прожил в ожидании какой-то огромности и своеволия, прожил будто в полете над страшною пропастью: срывался и терял голову, грудью о камни бился, валялся ничком в грязи, захлебывался, но что-то подымало, оживляло, уносило дальше, а может быть, не уносило, только крутило на одном месте.
Выгнали их из дому.
Помнит день, когда уезжали.
Ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, заносились, вызывали, всех и вся оболгали, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце.
Потом это невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в давящей унижающей тесноте.
Сидели на узлах, ни слова не проронили, голоса не подали, боялись, он выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:
— Почему, почему мы такие…?
Потом тихонько в дверь нужда постучалась — верная спутница, не забыла.
Будто в уголку где-то зимовать примостилась, дырявая, гнилая, рваная вся, с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами…
Разбухшие от цинги прелые челюсти рот перекосили, а изо рта хриплый и гнусавый крик:
— Есть! Есть! Есть!
Вокруг тараканы шуршат, грызутся мыши, клопы кишат. Кусок за куском летит в зловонную пасть — подлизывает крошки, а все ей мало.
— Жрать! жрать! жрать!
Приняли они страшную гостью.
Унижала их, горбила, обливала помоями, насылала болезни и беды, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать…
Узнали они ночи без сна за какой-то грош, а потому за грош, что не знали, будет ли вон эта жаба сыта?
Дыхание ее выжгло клеймо на лбу.
А дух жил пещерной, скрытной жизнью, гордый — внушал сердцу бунт и царство, богатый — опьянял сердце грезами, вольный — рвался из пут на широкий простор, горел, разливался, буравил землю, рвал небо.
И душа надрывалась, захлебывалась в плаче:
— Почему, почему мы такие…?
Помнит эту страшную ночь, когда Александр из тюрьмы воротился… пасхальную ночь.
Ни пасхи, ни кулича не было.
Сидели все вместе в полутьме у раскрытого единственного окна, глядели в черную ночь — в душу себе, и пошевельнуться не смели, чувствовали, что сзади кто-то висел, не мать ли висела…
И вдруг колокол.
Они вскрикнули от боли и отчаяния:
Зачем, зачем Ты издеваешься так…!
Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу и проклинало землю и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете…
Вскоре Александр оставил их.
Должно быть, там, в тюрьме, хрустнуло что-то, и родилась другая мысль, — вскормили мысль стены, взлелеяла неволя, окрылила злоба дьявольскими крыльями.
Помнит этот закованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни одного раздумья, не обнаружат ни одной полоски.
Все встали, верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями.
И на лице каменная улыбка:
— Все возьму, и то, чего взять нельзя.
Побратался с Огорелышевыми…
Хотел власти.
— А еще, еще чего? — заметался Николай. Вдруг закружились мысли, сердце переполнилось тихим светом, но тишина громом рассеклась, выбилось пламя из каждой кровинки, загудело, завыло, и встал среди свирепого дыма преображенный образ женщины.
Посмотрели глаза, посмотрели, как тогда, темные, в темь одиночества и бесприютности, темные, но краше и ярче всех цветов и всякой песни.
Согрели, пролили жизнь на измученное сердце.
Никогда еще не любил так, — любил, как отчаянный свою петлю.
Первые поджигающие взоры, нечаянные, такие правдивые, как сердце чистое — звезды весенние, что обещают красные дни и солнышко.
— А мне, — закричало сердце, — такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя, — ты, Бог мой!
И, повторяя имя, повторял голосом забывшегося, вознесенного сердца этот голос, эту музыку, эту песню
Песнь песней:
— Приди ко мне!
И чувствовал до ужаса близко всю ее; чувствовал, как билось ее сердце, как обнимались души и улетали…
Стукнула форточка двери.
— А чай в двенадцать, — резко прервал надзиратель, просовывая кувшин с кипятком и ломоть хлеба.