Читаем без скачивания Книга песчинок: Фантастическая проза Латинской Америки - Всеволод Багно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со всем тем я принял решение уничтожить крольчонка, как только он родится. Мне предстояло прожить у вас в доме четыре месяца: четыре — если повезет, три ложечки алкоголя, по одной на каждого. (Известно ли вам, что есть милосердный способ убивать кроликов: достаточно дать ложечку алкоголя. Говорят, от этого мясо у них становится вкуснее, хоть я... Три либо четыре ложечки алкоголя, затем в унитаз или в мусорный ящик).
Когда лифт был на подходе к четвертому этажу, крольчонок шевелился у меня на раскрытой ладони. Сара ждала наверху, хотела помочь мне внести чемоданы. Как объяснить ей, что вот-де такая причуда, зашел в зоомагазин и... Я завернул крольчонка в носовой платок, сунул в карман пальто, а пальто расстегнул, чтобы не придавить его. Он чуть-чуть копошился. Его крохотный разум, должно быть, сообщал ему важные сведения: что жизнь — это когда поднимаешься вверх, а потом остановка и что-то щелкает; а еще это низкое белое обволакивающее небо в глубине теплого колодца, и от неба пахнет лавандой.
Сара ничего не заметила, была слишком поглощена мучительной проблемой: как сообразовать свое чувство порядка с моим чемоданом-гардеробом, моими бумагами и угрюмым видом, с которым я слушал ее продуманные объяснения с частым вводным словом «например». Я поскорее заперся в уборной; теперь убить его. От платка веяло мягким теплом, крольчонок был белоснежный и, по-моему, самый миловидный из всех. Он не глядел на меня, а только копошился и был доволен; и это было страшнее любого взгляда. Я запер его в пустом аптечном шкафчике и, вернувшись в комнату, начал распаковываться; и ощущал растерянность, но не горе, не вину, не потребность намылить руки, чтобы смыть память о последнем содрогании.
Я понял, что убить его не могу. Но в ту же ночь меня вырвало черным крольчонком. А два дня спустя — белым. А на четвертую ночь — сереньким.
Вы, наверное, любите красивый шкаф, что стоит у вас в спальне, с большой, широко распахивающейся дверцей и с полками, пустующими в ожидании моего белья. Теперь я держу их там. В шкафу. Правда, невероятно? Сара ни за что не поверила бы. Потому что Сара ни о чем не подозревает, и то, что она ни о чем не подозревает,— результат моих изнуряющих забот, забот, которые сводят на нет мои дни и ночи, словно сгребая их единым махом, а меня самого выжигают изнутри, так что я стал твердокаменный, как морская звезда, которую вы положили на бортик ванны и при виде которой всякий раз, когда ложишься в воду, ощущаешь кожей морскую соль, и хлесткие лучи солнца, и рокот глубин.
Днем они спят. Десять штук. Днем спят. Дверца закрыта, шкаф — дневная ночь, только для них; там спят они ночным сном со спокойной покорностью. Уходя на работу, беру с собой ключи от спальни. Сара, видимо, полагает, что я не уверен в ее честности, и в глазах у нее, когда она смотрит на меня,— сомнение; каждое утро я вижу, что она собирается что-то сказать, но в конце концов так и не говорит, а мне только того и надо. (Когда она убирает в спальне с девяти до десяти, я в гостиной ставлю пластинку Бенни Картера на полную громкость, и поскольку Сара тоже любительница саэт и пасодоблей, из шкафа до ее ушей не долетает ни звука, а может, они и в самом деле не издают ни звука, потому что для крольчат это уже ночь и время отдыха и покоя.)
День для них начинается в ту пору, которая наступает после ужина, когда Сара, уходя с подносом, на котором тихонько позвякивают щипчики для сахара, желает мне спокойной ночи (да, желает мне спокойной ночи, Андре, самое горькое — что она желает мне спокойной ночи) и запирается у себя в комнате; и вот я остаюсь наедине-наедине с ненавистным шкафом, наедине со своим долгом и со своей печалью.
Я выпускаю их, они проворно выпрыгивают, берут штурмом гостиную, возбужденно принюхиваются к клеверу, который я принес в карманах, а теперь разбросал по ковру мелкими кучечками, и крольчата роются в этих кучках, разбрасывают их, приканчивают в одно мгновение. Едят с аппетитом, беззвучно и аккуратно, мне покуда не в чем их упрекнуть, я только гляжу на них с дивана, где устроился с бесполезной книгой в руках — а я так хотел прочесть всего вашего Жироду [195], Андре, и Лопесову [196] «Историю Аргентины», которая стоит у вас на самой нижней полке; а они едят себе клевер.
Десять штук. Почти все белые. Поднимают теплые головки к светильникам, к трем неподвижным солнцам, которые творят им день: они любят свет, ибо у них в ночи нет ни луны, ни звезд, ни фонарей. Глядят на свое тройное солнце и радуются. И скачут по ковру, по стульям, десять невесомых пятнышек, перемещающихся, подобно стае комет, с места на место, а мне бы так хотелось, чтобы они вели себя смирно — устроились бы у моих ног и вели бы себя смирно,— об этом, верно, позволяет помечтать себе любое божество, Андре, вовеки неисполнимая мечта богов,— да, вели бы себя смирно, не протискивались бы за портрет Мигеля де Унамуно [197], не носились бы вокруг бледно-зеленого кувшина, не исчезали бы в темном зеве секретера; и всегда их меньше десяти, всегда то шесть, то восемь, а я гадаю, куда же делись два недостающих, а вдруг Саре почему-либо потребуется встать, а мне бы так хотелось почитать у Лопеса о том периоде, когда президентом был Ривадавиа [198].
Сам не знаю, как я еще держусь, Андре. Вы помните, я перебрался к вам в дом, чтобы отдохнуть. Не моя вина, если время от времени меня рвет крольчонком, если из-за переезда цикличность изменилась — это не проявление номинализма [199], не волшебство, просто вещи не могут меняться так резко, иной раз крутой поворот — и когда вы ждали, что вас ударят по правой щеке, вам... Так ли, Андре, иначе ли, но всегда именно так.
Пишу вам ночью. Сейчас три пополудни, но для них это ночь. Днем они спят. Какое облегчение — эта контора, где полным-полно криков, распоряжений, пишущих машинок, заместителей управляющего и ротапринтов! Какое облегчение, какой покой, какая жуть, Андре! Вот меня зовут к телефону, ктото из друзей, обеспокоен, почему я провожу вечера отшельником, звонит Луис, зовет пойти погулять, звонит Хорхе, взял для меня билет на концерт. Мне так трудно отказываться, придумываю нескончаемые и неубедительные истории: нездоровится, не укладываюсь в сроки с переводами, прячусь от жизни. А вечерами, когда возвращаюсь с работы, то, поднимаясь в лифте — о этот пролет между вторым и третьим этажами! — из раза в раз неизбежно тешусь тщетной надеждой, что все это неправда.
Стараюсь по мере сил не давать им портить ваши вещи. Они чуть-чуть погрызли книги с нижней полки, я заставил их другими, чтобы Сара не заметила. Вы очень любили вашу настольную лампу на фарфоровом цоколе, расписанном бабочками и кабальеро былых времен? Трещинка почти невидима: я трудился целую ночь, купил особый клей в английском магазине — в английских магазинах самый лучший клей, вы знаете,— и теперь все время сижу подле лампы, чтобы никто не задел ее снова лапкой (они любят постоять неподвижно на задних лапках — зрелище, в котором, право же, есть своя красота, тоска по человеческому уровню, от которого они так далеки, а может быть, они подражают своему богу и создателю, который ходит по комнате и угрюмо на них поглядывает; а кроме того, вы, возможно, замечали — хотя бы в детстве,— что крольчонка в наказание можно посадить в угол и он будет сидеть там, очень смирно и упершись лапками в стену, долгие часы).
В пять утра (я немного поспал на зеленом диване, поминутно просыпаясь от топота бархатных лапок, от легкого звяканья) сажаю их в шкаф и принимаюсь за уборку. Поэтому Саре не к чему придраться, хоть иногда я вижу, как в глазах у нее мелькает сдерживаемое недоумение, она некоторое время вглядывается в какой-нибудь предмет, в пятнышко на ковре в том месте, где краски чуть поблекли, и ей снова хочется задать мне какой-то вопрос, но я насвистываю симфонические вариации Франка, так что ей не подступиться. К чему пересказывать, Андре, все злополучные подробности этого приглушенного и зябкого рассвета, когда я брожу в полусне и подбираю стебельки клевера, листочки, белые ворсинки, и натыкаюсь на мебель, сам не свой от сонливости, а Жида я так и не сдал в срок, из Труайя [200] не перевел ни строчки, и что мне писать сеньоре, которая живет так далеко и уже дивится, наверное, почему я... к чему продолжать все это, к чему продолжать это письмо, которое я пишу в промежутках между телефонными звонками и деловыми переговорами?
Андре, дорогая Андре, единственное мое утешение — что их десять, а не больше. Две недели назад у меня на ладони появился последний, и с тех пор — всё, при мне только десяток, спят сейчас в своей дневной ночи и растут, они уже утратили миловидность, обросли длинным ворсом, они уже подростки, у них полно срочных потребностей и прихотей, наскакивают на бюст Антиноя [201] (он ведь Антиной, верно, этот юноша с невидящими глазами?), носятся по гостиной, топоча на весь дом, так что мне приходится выгонять их оттуда, боюсь, вдруг Сара услышит и в ужасе предстанет предо мной, да еще в ночной рубашке — Сара ведь, должно быть, из тех, кто спит в ночной рубашке,— и тогда... Их только десять штук, подумайте, все-таки небольшое утешение, чувство покоя, позволяющее мне при возвращении с работы преодолевать пролет меж каменной твердью перекрытий второго и третьего этажей.