Читаем без скачивания Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Владимир Тендряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надо идти.
И они пошли бок о бок, как часто ходили ночами по городу.
Показалась станция, Нина произнесла в темноту задумчиво:
— Неужели я такая плохая? Неужели меня нужно избегать?
— Ты чудесный, добрый человек. Всегда буду помнить тебя, — ответил Федор.
— Ох, не надо, — отмахнулась она.
И Федор снова замолчал.
Вышли под свет фонарей, поднялись на платформу, где мерзли редкие пассажиры, ожидающие позднюю электричку. При виде людей к Нине вернулись суетно-житейские заботы женщины.
— Погляди, — попросила она, поворачиваясь к Федору лицом. — Я слишком страшна? У меня не очень красные глаза?
Лицо ее было просто усталым, чуть бледным, расслабленным, после слез под глазами остались следы краски с ресниц.
— Ты никогда гае бываешь страшной, Нина, — сказал он, а сам похолодел от мысли: это лицо он видит в последний раз так близко. Знакомое, годами изученное лицо!
На секунду, только на секунду появилась крамольная мысль: а что, если не возвращаться туда?..
Но в глубине затканной снежком ночи прорвался свет — лобовой фонарь приближающейся электрички. Как отточенные ножи, блеснули рельсы и полились к платформе, подгоняемые стуком колес. Люди зашевелились, очнувшись от оцепенения.
— Прощай, Федя, — сказала Нина. — Хочу, чтоб у тебя все было хорошо. Честное слово…
— Спасибо, Нина.
Ее рука была теплой, какой-то бескостной.
Окно за кустами продолжало призывно светиться.
При виде Федора Ольга Дмитриевна поднялась из-за стола, сказала, как всегда:
— Спокойной ночи. Не засиживайтесь долго.
Ушла своей медлительной, негибкой походкой.
Оля сидела склонив голову, рассыпавшиеся волосы закрывали лицо…
— Садись, пей чай, — обронила в стол.
— Спасибо, я не хочу.
Помолчали.
— Оля…
И Оля вздрогнула:
— Не надо ни о чем говорить… Мне нужно… Нужно ко многому привыкнуть. Я боюсь, что ты перешагнешь через меня, как через эту женщину… Перешагнешь, а к тому времени я совсем…
— Оля!
— Не надо, Федя! Иди ложись спать. Так лучше.
Он постоял, помялся.
— Иди спать.
И он послушно ушел.
Долго горел огонь в старом доме, долго светило окно в пустой сад, на пустую улицу. Но и после того, как свет погас, в притихшем доме, хранившем под крышей незаконченную картину, еще долго не спали.
А утро началось со звонка в дверь:
— Примите телеграмму. Для Матёрина.
Закутанная по самые глаза платком почтальонша сунула под нос Федору книгу:
— Распишитесь.
Федор разорвал телеграмму. Оля, одетая в шубку, прошла мимо него на улицу. Она, как обычно, с электричкой в семь тридцать уезжала в институт.
— Что случилось? — спросила Ольга Дмитриевна.
Федор протянул ей телеграмму:
— Сегодня уезжаю.
Телеграмма была от отца:
«Умер Савва Кочнев приедешь сообщи задержим похороны Матёрин».
И Федор понял, какое лицо бывает у Ольги Дмитриевны, когда она узнает у себя в больнице о смерти безнадежно больного, — просто покорное.
— Деньги у вас есть? — спросила она.
— Да.
На эту поездку уйдут последние деньги, вернется обратно без копейки.
— Если задержитесь, сообщите непременно. Нельзя оставлять нас в неведении. Вы понимаете?..
— Понимаю, — ответил Федор.
22Знакомая станция — хмурая, темная водокачка, позеленевший колокол у дверей на бревенчатой стене и толстый, старый, усталый начальник станции — он бессменен, как водокачка. Федор его еще помнит молодым, в его дочку был влюблен в школе.
Знакомая станция — ворота на родину.
Поезд стоит здесь всего пять минут.
Федор соскочил с подножки, оглянулся — может прийти встречать отец. Савва Ильич уже не прибежит, запыхавшийся и счастливый…
Но и отца не видно.
Прижимает мороз. Почему-то не торчат в окнах вагонов лица, почему-то почти все проводники вдруг исчезли с подножек, скрылись внутри, хотя двери открыты, сигнала к отправке нет.
А у станционного здания суматоха — хлопают двери, проскакивают раздетые люди. Какая-то буфетчица в несвежем белом халате, под халатом десяток одежек — оттого толста, как снежная баба, — бегает, хватается за голову, наскакивает на людей, кричит:
— Он умирает, а мы живы! Несправедливость, господи! Он умирает, а мы живы! — Наскочила на Федора, с красного, ошпаренного морозом лица глянули белесые в сумасшедшинке глаза, взмахнула короткими руками — взлетела бы, да слишком толста. — Он умирает, а мы живы! Что же это такое? Он умирает…
Федор даже не успел прийти в себя — шарахнулась в сторону. Что за чертовщина? Не Савва же Ильич поднял переполох?
А толстая буфетчица топала дальше, кидалась на людей:
— Мы живы, а он?.. Вы слышали: очень тяжелое!.. Мы живы, а он!..
Федор двинулся к начальнику станции. Тот стоял, держась за язык колокола, глядел мимо Федора, сумрачно опустив серые усы.
— Что стряслось? — спросил Федор.
— Сталин…
— Что с ним?
— Бюллетень только что передали — тяжелое состояние… Похоже, надежды нет.
Начальник станции ударил отправление.
— Вот ты где, а я в другом конце шарю.
Перед Федором стоял отец — под рыжей вытертой шапкой на кремневом лице скупая улыбочка, на щетинистых усах иней перепутался с сединой.
— Пошли. Дай ящичек-то понесу.
Сутуловатый, громоздкий, косолапо загребающий снег валенками — стареет, даже походка меняется.
— Это же несправедливо! Мы все живы-здоровы, а он…
Отец проворчал в усы:
— Что ж, всему миру в гроб ложиться, что ли?..
— Жизнь как-то повернется, — произнес Федор.
— На худшее-то не повернет.
— Вот в какой компании Савва Ильич уходит.
— Там-то можно и в такой. Это здесь почешешься… А Савва-то отошел, как и жил, даже бабка Марфида проглядела. За день до этого все тебя вспоминал.
Они шагали привычной дорогой, почти не изменившейся со времен детства: широкий большак, полузаметенная тропинка, осинник, березняк, поредевший ельник, крыши Матёры…
Ельник повырубили, а березы набрали силу.
Федор написал первый и последний портрет бывшего учителя рисования. Только теперь спохватился — как это не догадался написать его при жизни.
Федору принадлежало «наследство» Саввы Ильича — его пейзажи — березки-елочки. Долго рылся в них, вглядывался: вдруг да откроется, что покойный Савва Ильич был выдающимся примитивистом, со своим голосом, со своей манерой, — вологодский Пиросманишвили.
Но лист за листом, пейзажик за пейзажиком… «Я всю жизнь учусь у природы…» А все дилетанты мира вот также рисовали елочки да кустики, красили небеса разведенной в синеву водичкой. И только одна работа задержала взгляд Федора — портрет Ван-Гога, небритого мужичка, похожего на матёринского Опенкина, долгое время страдавшего язвой желудка. «Я учусь у природы!» А Ван-Гог — Опенкин срисован из книжки, и все-таки в него Савва Ильич внес свое — не фанатичный упрямец, а кроткий, безвольный человек. Среди других его работ — случайный шедевр. Федор сохранит его на всю жизнь.
Стоял крутой мороз, гулко стреляли деревья.
Вынесли гроб из избы, положили в розвальни на солому. К гробу подсадили закутанную в ветхий тулуп бабку Марфиду. Бабка не могла уже ходить — ползала, для нее даже покойный Савва Ильич был «сыночком». С другой стороны пристроили грубо отесанный крест.
Савва Ильич не верил в бога, наверняка не высказывал желания, чтоб над его могилой красовался крест. Но бабка Марфида со стоном и плачем вымолила:
— Не нехристь же он, тоже человек божий. Тише его на земле не было. Без креста, на погубление!.. Господи! Вот и я умру, меня тоже без креста!.. Кол вгонят, как бусурману. О господи!..
В деревне решили: крест так крест, почему не уважить старуху, да и крест-то привычнее. И Федор, слушая стопы бабки, не осмелился возразить: Савве Ильичу теперь все равно, а для Марфиды не просто огорчение — кощунство, издевательство, остаток дней проживет в ужасе, что и ее похоронят без креста на вечную муку. А дней-то ей осталось прожить не так уж и много, они и без того будут тяжки, зачем усугублять.
Федор делал вид, что не замечает креста. Он прихватил с собой палитру.
Лохматая лошаденка лениво выступала, низко навесив заиндевелую морду, сосредоточенно глядела в накатанную дорогу, словно шаг за шагом что-то искала — что-то безнадежно утерянное.
Возле саней с вожжами в руках шел паренек, четырнадцатилетий сын Опенкина, того самого, на которого смахивал Ван-Гог Саввы Ильича. За санями шагали трое: мать Федора, на время переставшая утирать красные глаза, но поминутно скорбно вздыхающая, отец Федора в своей вытертой рыжей шапке и Федор. Деревня Матёра была равнодушна к смерти человека, который был для нее всегда чужаком.