Читаем без скачивания Записки пожилого человека - Лазарь Лазарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может быть, сдадим Ленинград, может быть, сдадим Москву, — сказал он, и мы при всем нашем мальчишеском неведении понимали, что говорит он вещи опасные, могут пришить пораженчество, но разговаривает с нами с предельной откровенностью. — Но войну все равно выиграем. Проиграем, только если немцам удастся поссорить наши народы…
«Поссорить наши народы» — как можно поссорить наши народы? Да и есть ли у нас разные народы? Мы — один народ. То, что сказал комиссар, показалось мне просто дичью, потому и запомнилось.
Многое мне пришлось повидать и пережить, много прошло лет, пока я понял, сколь серьезно было то, что осенью сорок первого года сказал нам комиссар нашего батальона…
На войне взрослеют быстроНаши тяжелые и совершенно нежданные для всех (скажу осторожнее, почти для всех) поражения в первые дни войны Молотов и Сталин в своих выступлениях по радио 22 июня и 3 июля объясняли «вероломным нападением» гитлеровской Германии. Но это была лишь видимость объяснения, грубо говоря, нам пудрили мозги.
Ведь вероломство возможно лишь со стороны тех, кому доверяли, с кем были по-настоящему добрые отношения. Поэтому после такого объяснения возникали, не могли не возникнуть вопросы: а почему так доверяли фашистам, зачем дружили с ними? Их не решались задавать вслух, большой террор предшествующих лет научил, что худо бывает тем, кто осмеливается задавать власть имущим неудобные, выводящие их на чистую воду, обнаруживающие их просчеты и ошибки вопросы. Тотальная пропаганда в стране была подчинена указаниям вождя, она строилась по принципу, который, наверное, лучше всего характеризовать строками из «Евгения Онегина»:
Он знак подаст: и все хлопочут;Он пьет, все пьют и все кричат;Он засмеется: все молчат;Так, он хозяин. Это ясно.
Здесь все подходит. Даже слово «хозяин» — так на высоких ступенях номенклатуры величали Сталина.
Война, однако, началась так страшно, и чем дальше, тем все ужаснее становилось положение дел на фронте, что вопросы, пусть и не высказанные вслух, висели в воздухе, требовали ответа. Их критическая масса нарастала. И, видимо, почувствовав это, Сталин решил, что все-таки как-то надо на них ответить. В докладе 6 ноября 1941 года он сказал: «Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т. п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т. д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской».
Сейчас, перечитывая это место, диву даешься, как можно было так лгать и выворачиваться, — ведь многое Гитлеру удалось сделать благодаря советско-германскому пакту, который развязал ему руки, а мировое господство с самого начала было его заветной целью.
Это теперь, а тогда, честно признаюсь, оно не привлекло моего внимания. Не до того было, все мысли и чувства были поглощены одним: как выстоять, как выбраться из той ямы, в которой мы оказались? Читал я доклад в Ленинграде, мы уже отступили в сам город — это было в начале блокады. Парад на Красной площади 7 ноября произвел на меня сильное впечатление — это было очень важно, он был вызовом тем катастрофическим обстоятельствам, в которые мы попали, он внушал надежду, что не покоримся, переломим ход войны. А доклад оставил меня равнодушным. На войне, а тем более на такой, где поражение следует за поражением, взрослеют очень быстро, от радужных иллюзий избавляются начисто. И Сталин в ноябре сорок первого уже не был для меня ни великим, ни мудрым, ни всесильным. Война вынесла приговор его довоенным утверждениям и лозунгам, и приговор этот был беспощадным. А мы, повзрослев от бед и горя до срока, в отеческой опеке вождя уже не испытывали нужды, почувствовали, как потом написал в «Теркине» Твардовский, что «нынче мы в ответе за Россию, за народ и за все на свете». Может быть, благодаря этому и выстояли.
Все-таки память у нас оказалась не короткой, мы не забыли, как за два года до войны Сталин под гром аплодисментов провозглашал, что «мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Эта бравада, это шапкозакидательство были безответственным блефом. Но все это вбивалось в головы, повторялось тысячи раз в газетах и по радио, об этом сочиняли стихи и песни. И мы верили, что сильны и могучи, что сам черт нам не страшен, «когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет». И счет теперь предъявляли не только ему, но и себе.
А вот то, что в один прекрасный день фашисты из злейших врагов превратились в наших надежных союзников и верных друзей, это и тогда, до войны, мы не смогли переварить. Молотов после заключения советско-германского пакта внушал, что «такие понятия как „агрессия“, „агрессор“ получили новое содержание, приобрели новый смысл», они не относятся к фашистской Германии, которая в отличие от Англии и Франции, разжигающих войну, стремится к миру. Мы не верили этому, и война подтвердила, что мы, а не наши правители были правы.
Память не должна быть короткой — это один из самых важных уроков, усвоенных многими из нас в те жестокие, кровавые годы.
Из другой моей жизниВ журнале «Источник» напечатана глава из воспоминаний капитана 1 ранга, доктора географических наук, профессора Андрея Павловича Белоброва. Рукопись воспоминаний хранится в архиве, они доведены до 1979 года, Белобров дожил до 1981-го. В опубликованной главе рассказывается, как в один прекрасный день в августе 1921 года в Петрограде и Кронштадте были арестованы и отправлены для «фильтрации» в тюрьмы разных городов около двухсот бывших офицеров царского флота, в революцию и гражданскую войну принявших сторону «красных» и в тот момент служивших на советском военном флоте. Их потом — неясно, всех ли — освободили, продержав в тюрьмах кого полгода, кого восемь месяцев, никакого следствия, в сущности, не было, посадили, а почему и за что — непонятно.
Прочитав воспоминания А. П. Белоброва, я долго не мог уснуть. Это было какое-то неожиданное возвращение в мою другую, несостоявшуюся жизнь, с которой было давно и навсегда покончено. Автора воспоминаний я в юности не то чтобы знал, это было бы преувеличением, но не раз видел. Однако так взволновали меня эти воспоминания не поэтому. Дело в том, что Андрей Павлович рассказывает и о своих старших братьях — Дмитрии Павловиче и Алексее Павловиче, тоже офицерах царского флота (Белобровы — потомственные военные моряки), которые вместе с ним были подвергнуты «фильтрации» (потом старших Белобровых еще раз сажали в 1930 году — это была еще одна «чистка» «бывших», отправили в ссылку, но относительно быстро вернули). А Дмитрия Павловича я хорошо знал: он был преподавателем навигации в моем 113-м классе в Высшем военно-морском училище имени Фрунзе. У меня не было с ним никаких личных отношений, после училища не пришлось с ним встречаться, но человек этот произвел тогда на меня очень сильное впечатление, о многом заставил задуматься, кое-что понять.
Нет, не одна морская романтика влекла к нему, хотя и это свою роль играло, Дмитрий Павлович заставлял вспоминать о гумилевской «музе дальних странствий», когда ранней весной сорок второго года на практике во время плавания на ПЗБ (плавучей зенитной батарее) «Полюс» (было это на юге Каспия, у берегов Ирана) он сказал нам небрежным тоном человека, который где только ни бороздил морские просторы: «Такое зеленое море я видел только у Азорских островов».
Куда важнее было другое. Дмитрий Павлович вызывал уважение и даже восхищение, потому что был человеком, сделанным из какого-то неведомого мне тогда теста, он разрушал вбитые школой и прочитанными книгами представления о старом офицерстве, о старом флоте. Во всем его облике, в манере держаться и разговаривать — в любой ситуации естественно и просто, без малейшей тени высокомерия, но и не опускаясь на ту ступеньку, на которой стоит собеседник, — угадывалась порода, настоящий аристократизм. Он был требователен и строг, а за этим — я это чувствовал, понимал — стояли не просто педагогические принципы, но твердые и благородные представления о флотской службе, об офицерском и человеческом долге и чести. Как-то он сказал: «У настоящего командира должен быть личный, им заработанный авторитет. В подводной лодке очень жарко, там китель с шевронами не наденешь. Командиру, который рассчитывает на авторитет шевронов, на флоте нечего делать. И не только на подводной лодке». Хотя и к шевронам у него было тоже, как мы бы нынче сказали, неоднозначное отношение. Однажды вдруг заметил: «Было время и мне пришлось носить серебряные [интендантские. — Л. Л.] шевроны. За что — не ведаю. Никогда не воровал» (мы тогда не знали, что это отголосок тех драматических обстоятельств его жизни, о которых рассказывается в воспоминаниях А. П. Белоброва).