Читаем без скачивания Новый свет - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поразился, с какой легкостью отстранилась мама, когда я коснулся ее плеча. В душе думалось, что все как-нибудь еще обернется, что я в самом начале пути, что это — неожиданное испытание, какое я должен пройти, что обязательно в самый последний момент что-то случится, что-то произойдет такое, что все изменится к лучшему. Потому я и шел, стараясь мягко улыбаться, и счастливо было оттого, что горошек щекотал ноги, залезал между пальцами, и я осторожно приподымал ступню, чтобы не сорвать душистую нежность, чтобы не примять ее. А в мыслях все сидела неразрешимость: как же это половина из прежнего сна пришла в это видение, а половина там осталась — вот и ботфорты куда-то подевались, и штаны исчезли, а вот плащ, который сейчас ну просто ни к чему, да и не тот плащ, а какой-то блекло-выцветший, кто-то потрогал, сказал: «Кримплен», обидно, всегда чистая шерсть была. И все же счастливо было мне, оттого что стыд алел на лицах Смолы, Омелькина и Волкова. Правда, это был стыд, смешанный с тайной радостью, с тайным ожиданием непоправимости, которая их непременно минует, оттого и радость была — от нетерпения: когда же эта беда всех минует? И все-таки это был стыд, который выходил из них невидимой плотной силой, и эта сила делала упругим прикосновение теплого дня, солнечной лучистости, счастливо-голубой неги. И все это, стыдливое и великое, вливалось своей вечной злостью в ту волнистую и душистую влажную гармонию, какая плыла сейчас над моей совсем новой школой. И внутри уже назревало сопротивление, росла ненависть к мистификации. Тошнило от лжи, от бесцеремонной наглости вселившегося в меня мессии, который шептал мне на ухо:
— О чем ты переживаешь? Сейчас каждый третий считает себя состоявшимся или несостоявшимся гением. Просто неприлично слыть непервооткрывателем. Ожидание чудес у всех в башке. В этой обстановке самый раз прослыть гениальным. Количество недобросовестных шарлатанов по сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом во всем мире резко увеличилось. Все ставится на научную основу: биотоки, биополя, связь с космосом напрямую. А у нас все чисто, все нравственно. Потерпи еще одну секунду, глянем, во что обернется наша последняя сцена.
— Гнусно все это. Обман. Мимолетность.
— Нет ничего в этом мире вечного. Раз нет бессмертия и все относительно, значит, все дозволено. Человек не должен ощущать вину перед другими. Изначальная точка бытия — изобилие, материальные блага. Будет материальный успех — сама придет и так называемая духовность.
Итак, продолжим, монсеньор…
— Есть возможность признать ошибки, — обратился ко мне Росомаха, переодетый в старое мушкетерское тряпье.
— Нет ошибок, — сказал я тихо. — Мне нечего скрывать в этой жизни. Я проповедовал истинное открыто. Вы ненавидите меня за то, что мои откровения приняли и мои коллеги, и мои ученики. Людям всегда неприятно сознавать, что среди них живой учитель.
— Но ты же провалил дело!
— Опыт в Новом Свете удался, — решительно, к своему удивлению, проговорил я. — Мы создали больше чем учреждение — храм идей. Зерна произрастут. То, что свершилось в душе нашей и душах учеников, ничем не заменишь. Опыт нравственного совершенствования состоялся. Постигнуто величие бесконечности. Назначение духа — вечность и возвышение над всем, что имеет начало и конец.
— Пока что мы видим один конец. Плачевный конец, — кисло усмехнулась Марафонова.
— Не славы я искал каким-либо чудодейственным способом. Моей главной целью было возродить то общеизвестное в области ума и сердца, что тысячи раз практиковалось в духовном опыте. Истина не в массе фактов и знаний, а в искреннем и страстном поиске. Человеческие возможности безграничны. Каждый предрасположен и к высшим нравственным ценностям, и к высшему Разуму.
— Мессианство, — сказал Белль-Ланкастерский. — Нескромно. Весьма нескромно.
— Согласен, Альберт Колгуевич, — робко признался я, пытаясь освободиться в себе от новоявленного лжепророка. — Впрочем, мессианство ли это?
— Обойдемся без ярлыков. — Это Омелькин сказал. — Товарищ молодой. Исправится на новом месте, если были ошибки. Закругляться пора, это не профсоюзное собрание.
Я сделал последний шаг. Смола взял гвоздь, и Волков взял гвоздь, и Омелькин взял гвоздь, и Белль-Ланкастерский взял гвоздь…
— К процедуре допускаются только близкие, — пояснили мне.
— Ну что, готов? — спросил Смола. — А то пора уже гвоздить.
— Готов, — ответил я, мягко улыбаясь и все еще на что-то надеясь.
— Повезло тебе, старик, — заметил Волков, приспосабливая к моей ладони тоненький гвоздь. — В вечность уходишь.
«Неужели ударит раньше, чем что-то случится?» — мелькнула нетерпеливая мысль.
— Постойте! — раздался крик. Это Злыдень все еще в мушкетерской одежде бежал с бумагою в руке. — Ось постановление хтось на котельную прицепил. Тут написано, щоб никого не распинали!
— Такого не може буты, — прошамкал Каменюка, сдирая с себя остатки мушкетерских штанов.
— Та шо ж цэ, оккупация чи шо? — возмутился Злыдень. — Шоб живу людыну на столби распинать. Це ж зовсим не хрест, а столб для проводки электрической. А ну злизайте, щоб мои очи вас тут не бачили. Мени цей столб нужен. Зараз проводку буду тянуть, а то детвора уже поступать стала.
Я посмотрел вокруг. Горошкового поля не было и в помине. Со всех сторон к школе шли дети. Шли с мамами и папами, с дедушками и бабушками. Я глазами искал среди них Колю Почечкина, Витю Никольникова-, Сашу Злыдня, Славу Дере-вянко, Лену Сошкину и Машу Куропаткину. Но их не было.
— Та шо вы лупаете глазами! Это же новый набор, — пояснил Злыдень. — Пойду присмотрю за ними, а то лампочки, черти, повывинчивают вси!
Ко мне подошла мама. В руках у нее была одежная щетка. Она стала счищать с меня что-то.
— Всегда к тебе что-то да прицепится. Когда ты уже станешь чуточку аккуратнее? — С этими словами ей удалось удалить с моей груди остатки мессианства, и я, довольный тем, что это все-таки состоялось именно в этой жизни, проснулся.
…Машину резко качнуло, и мои широкоформатные грезы рассыпались. Я взглянул на полированные дверцы шкафа. Мушкетеры с бородками на конус, глазами лучистыми из сучков плутовато подмигивали мне: «Очнись». За бортом мелькали знакомые места: здесь я был, когда Славкину мать хоронили. Сначала тихонько, а потом остро зашевелилась забытая вина. «Всем не поможешь», — выразил тогда общую мысль Шаров. Впрочем, даже такой мысли у меня не было. Я тупо и тогда и потом думал о происшедшем, что-то не давало покея, но и что-то настаивало: «А при чем здесь я?» Это еще у мамы моей проскальзывало: давай поможем человеку, он бедный.
Или: ему надо помочь, у него горе. А моя душа не желала знать бедности. Она исключала горе. Она мчалась навстречу изобилию. К такой завершенности мчалась, где все здоровы, где всего невпроворот. Я взглянул на маму: она из прошлого века, из девятнадцатого. В ней жалость сидит. А во мне этой жалости нет, потому что вскормлено, взлелеяно, выращено во мне новое, из двадцатого века, чувство-мысль: жалость оскорбляет человека.
Вдруг я почувствовал в себе мерзость. Мерзость, обернутую в алый полинялый плащ, мерзость, затянутую в крепкие замусоленные аксельбанты. Ощутил мишуру на себе. И дикое желание — содрать с себя все. Содрать с кожей, чтобы через боль очиститься, освободиться от нажитых пороков.
Дед Арсений — вот та изначальная и конечная точка, где все сосредоточено: Человек, Истина, Красота. От этой точки в разные стороны радиусами (я читал об этом раньше) расходятся судьбы людские. Чем дальше от изначальной точки, тем больше разобщенности, тем сильнее гнусность в тебе. Чем ближе к центру, тем истиннее твое «я». Все человечество — это не мириады людей, это один человек. Дед Арсений — это и есть все человечество, которое я предал. И Шаров предал. И Сашко предал. И детям мы преподали урок. А могло ли быть по-иному? Мог ли я прикоснуться к старику, выкупать его, накормить из ложечки, остаться на день-два, чтобы устроить его в больницу? Так вот чего не хватало моему воспитанию. Вот без чего всестороннее развитие обращается в эрзацы гуманизма, в свирепую частичность.
Предавая человечество, нельзя воспитывать. Чувство бессмертия только в том и состоит, что ты в каждый миг своей жизни ощущаешь в себе все человечество, несущее вину за всех и вся на этой земле. Я вспомнил, как мы торопились выбраться тогда из холодного глинистого уродства. Как убегали, чтобы не слышать потустороннего вопля: «Беда-беда!» Мы спешили в свое сытое изобилие, чтобы штамповать новые и новые эрзацы гуманности.
…Машину резко качнуло. Из кабины высунулось лицо шофера:
— Отут где-то Славкин парализованный дед живет. Может, остановимся? И заправиться пора…
В знак согласия я кивнул головой, а губы сами прошептали:
— Сызнова надо все начинать. И прежде всего — с себя…