Читаем без скачивания Скитальцы. Пьесы 1918–1924 - Владимир Владимирович Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иди… Что ты возьмешь с собою?
Флэминг
Санок
не нужно мне – вот только эти лыжи
да палку…
Капитан Скэт
Нет, постой, – другую пару…
Мне кажется, запяточный ремень
на этой слаб…
Прощай… Дай руку… Если —
нет, – все равно…
Флэминг
Эх, – компас мой разбит…
Капитан Скэт
Вот мой, бери…
Флэминг
Давай…
Что ж, я готов…
Итак, – прощай, Хозяин, я вернусь
с подмогой, завтра к вечеру, не позже…
Капитан Скэт
Прощай.
Флэминг уходит.
Да, – он дойдет… Двенадцать миль…
к тому же
пурга стихает…
(Пауза.)
Помолиться надо…
Дневник – вот он, смиренный мой и верный
молитвенник… Начну‐ка с середины…
(Читает.)
«Пятнадцатое ноября; луна
горит костром; Венера как японский
фонарик…»
(Перелистывает.)
«Кингсли – молодец. Все будто
играет – крепкий, легкий… Нелады
с собачками: Цыган ослеп, а Рябчик
исчез: в тюленью прорубь, вероятно,
попал…
Сочельник: по небу сегодня
Aurora borealis раздышалась…»
(Перелистывает.)
«Февраль, восьмое: полюс. Флаг норвежский
торчит над снегом… Нас опередили.
Обидно мне за спутников моих.
Обратно…»
(Перелистывает.)
«Восемнадцатое марта.
Плутаем. Санки вязнут. Кингсли сдал.
Двадцатое: последнее какао
и порошок мясной… Болеют ноги
у Джонсона. Он очень бодр и ясен.
Мы всё еще с ним говорим о том,
что будем делать после, возвратившись».
Ну что ж… Теперь прибавить остается —
эх, карандаш сломался…
Это лучший
конец, пожалуй…
Господи, готов я.
Вот жизнь моя, как компасная стрелка,
потрепетав, на полюс указала,
и этот полюс – Ты…
На беспредельных
твоих снегах я лыжный след оставил.
Всё. Это всё.
(Пауза.)
А в парке городском,
там, в Лондоне, с какой‐нибудь игрушкой, —
весь солнечный, – и голые коленки…
Потом ему расскажут…
(Пауза.)
Тихо все.
Мне мнится: Флэминг по громадной глади
идет, идет… Передвигая лыжи
так равномерно – раз, два… Исчезает…
А есть уже не хочется… Струится
такая слабость, тишина по телу…
(Пауза.)
и, вероятно, это бред… Я слышу…
я слышу… Неужели же возможно?
Нашли, подходят, это наши, наши…
Спокойно, капитан, спокойно… Нет же,
не бред, не ветер. Ясно различаю
скрип по снегу, движенье, снежный шаг.
Спокойно… Надо встать мне… Встретить… Кто там?
Флэминг
(входит)
Я, Флэминг…
Капитан Скэт
А!.. Пурга угомонилась,
не правда ли?
Флэминг
Да, прояснилось. Тихо…
(Садится.)
Шатер‐то наш сплошь светится снаружи —
опорошен…
Капитан Скэт
Есть ножик у тебя?
Мой карандаш сломался. Так. Спасибо.
Мне нужно записать, что ты вернулся.
Флэминг
Добавь, что Джонсон не вернулся.
Капитан Скэт
Это
одно и то же…
Пауза.
Флэминг
Наш шатер легко
заметить – так он светится…
Да, кстати, —
про Джонсона: наткнулся я на тело
его. Ничком зарылся в снег, откинув
башлык…
Капитан Скэт
Я, к сожаленью, замечаю,
что дольше не могу писать… Послушай,
скажи мне, – отчего ты воротился…
Флэминг
Да я не мог иначе… Он лежал
так хорошо, – так смерть его была
уютна. Я теперь останусь…
Капитан Скэт
Флэминг,
ты помнишь ли, как в детстве мы читали
о приключеньях, о Синдбаде, – помнишь?
Флэминг
Да, помню.
Капитан Скэт
Люди сказки любят – правда?
Вот мы с тобой – одни, в снегах, далёко…
Я думаю, что Англия…
Занавес
Domaine Beaulieu (Var)
6–8. vii. 23
Приложение
I
Речь Позднышева
Убийство, совершенное мной, это не просто удар кинжала, ночью, пятого октября, в ярко освещенной гостиной. Убийство, совершенное мной, явленье продолжительное и скорее подобно действию медленного яда, нежели сверканью лезвия стали11. Смею надеяться, что огромное, сумрачное раскаянье, в котором с тех пор теряется моя жизнь, никаким образом не повлияет на решенье суда.
Полагаю, что внешние очертанья моего прошлого достаточно вам известны. Год рожденья, школа, университет, карьера – все это особого значенья не имеет. Было бы куда умнее, мне кажется, задавать человеку не просто обычный вопрос: «Когда ты родился?», – а вопрос: «Когда и как ты впервые пал?». И на этот вопрос я, Василий Позднышев, ответил бы так:
Мне было невступно шестнадцать лет, я еще не знал женщин, но уже был развращен скверным шепотом анекдотов и бахвальством сверстников. И вот знакомый студент, товарищ брата, повез меня в то место, которое так великолепно зовется «дом терпимости». Я не помню ни имени, ни лица женщины, меня научившей любви. Но я помню, что в этом паденьи было что‐то особенное и трогательное – мне было грустно, грустно, – это чувство непоправимого, невозвратимого я испытал всего только два раза в жизни: когда вот глядел на одевавшуюся проститутку и много лет спустя, когда глядел на мертвое лицо жены. За этим первым паденьем последовал период холостой жизни, оживленной тем законным, здоровым развратом, который нам советуют доктора. Я стал блудником. Ища женщин, я всегда избегал возможности глубокого чувства – и с их стороны, и с моей, – и продажная любовь меня больше всего устраивала. Я был чрезвычайно горд и скрытен. Меня пугали сентиментальные осложненья. За те годы я огрубел, к женщинам я испытывал легкое презрение.
А вместе с тем я, бывало, не без удовольствия думал, что вот обзаведусь женою, семьей, и затем, не спеша, действительно стал приглядываться, выбирать невесту. Я, самодовольный развратник, требовал от нее совершеннейш<ей> чистоты – этот половой эгоизм мне тогда не казался преступлением, напротив, – я воображал, что все поступают так, как я. И невесту я вскоре нашел. Помню тот вечер, когда мы с ней ездили на лодке и я любовался ее стройной фигуркой, обтянутой джерсэ12. Мне показалось в тот вечер, что я чувствую самые возвышенные вещи, а на самом деле просто джерсэ было ей к лицу, просто локоны ее красиво колебались…13
Я не могу продолжать в таком духе. Я сейчас солгал. Я сказал именно то, что со злобой думал, вернее, старался думать, когда потом бывал раздражен на жену и непременно хотел доказать себе, что в тот вечер, на озере, я только смаковал откровенную линию ее одежды – только желал ее, как мимоходом желал сотню женщин14. Так ли это? Отчего теперь, через все переходы моей памяти, тот вечер доходит до меня такою волною счастья? Откуда это волнение, которое овладевает мной, когда я припоминаю теперь малейшие мелочи той прогулки, цвет воды, отраженья кустов?15 Уж не вправду ли я полюбил ее в тот вечер – не свободной, глухой любовью, но все‐таки настоящей любовью? Я ничего не знаю. Помню только, что был слишком полон собой, слишком предубежден против истинной страсти, истинно возвышенной любви, чтобы оценить, освоб<од>ить новое для меня чувство, которое я испытал в тот вечер. Она стала моей невестой – и с первых же дней мне суждено было делать все, что может исковеркать не только прелесть легкого взаимного влеченья, но самую глубокую любовь. Мне суждено было поступить так, как стал бы поступать человек, захотевший во что бы то ни стало создать пример несчастнейшего брака – и доказать собственной судьбою своей, что нет такой дьявольской пытки, таких нечистоплотных и грубых деяний, которые были бы хуже брака. Будучи еще женихом, я дал прочесть ей свой дневник, из которого она могла узнать хоть немного мое прошедшее16. Он был написан в том отвратительном, пошлом, самодовольном стиле, в каком записывают большинство молодых людей свои любовные приключенья. В этом дневнике была правда, – но, кроме правды, еще нечто, та мерзкая откровенность, которая странным образом извращает правду. Я утверждаю, что не только сам я не был так гадок, как изображенье мое в этом дневнике – но что и все то, что казалось, любовные связи, в нем описанные, было на самом деле куда проще, естественнее, даже человечнее. Мне жаль, что дневник я тот сжег – а то бы он мог послужить сейчас отличным вещественным доказательств<ом> того, как именно я убил жену. Боже мой, что могло быть грубее, беспощаднее – разве не лучше было иначе, другим тоном, тихими человеческими словами – и, быть может, не сразу, – рассказать ей о том, как я жил прежде? Этим дневником я, как обухом, хватил ее по душе, недаром она так растерялась, так ужаснулась…17 Да, – вот сейчас я тронул самую болезненную тоску: слов, человеческих слов не было. Когда, бывало,