Читаем без скачивания Жизнь Толстого - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава.
Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно».[67]
Чтобы посвятить себя целиком искусству, он подал в отставку (ноябрь 1856 г.).
Однако такой человек, каким был Толстой, не мог долго себя обманывать. Он был не в состоянии жить без настоящей веры. Теперь он хотел верить в прогресс. Ему казалось, что «этим словом выражается что-то».[68] Путешествие за границу – с 29 января по 30 июля 1857 г. – во Францию, Швейцарию и Германию, разрушило эту веру.[69] В Париже, 6 апреля 1857 г., он присутствовал при смертной казни; это зрелище показало «мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».[70]
В Люцерне, 7 июля 1857 г., его возмутило, что остановившиеся в отеле «Швейцергоф» богатые англичане не пожелали подать милостыню обездоленному странствующему певцу; он выражает по этому поводу в «Записках князя Д. Нехлюдова» свое презрение ко всем иллюзиям, дорогим для либералов, которые «сделали себе подразделения в этом… хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю…»
Для них «цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?… И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе?… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух…», который «велит нам бессознательно жаться друг к другу».
Вернувшись в Россию, в Ясную Поляну, Толстой снова занялся делами крестьян,[71] однако у него нет иллюзий относительно народа; он пишет:
«Что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами… и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы».[72]
Поэтому и обращается он не к толпе, а к сознанию каждого человека, каждого сына народа в отдельности. Ибо свет для него – в душе человеческой. Он основывает школы, не зная хорошенько, чему надо учить. Чтобы научиться самому, он предпринимает вторично путешествие в Европу, с 3 июля 1860 г. по 23 августа 1861 г.[73]
Он изучает различные педагогические системы. И, как и следовало ожидать, отбрасывает их одну за другой. Два посещения Марселя показали ему, что подлинное просвещение народа происходит не в школе (школьное обучение он считает смехотворным), а посредством газет, музеев, библиотек; школой является и улица, сама жизнь, которую он называет «бессознательной или добровольной школой». Обязательной школе, которую он считает гибельной и глупой, он противопоставляет эту добровольную школу, которую и пытается создать по возвращении в Ясную Поляну.[74]
Его принцип – свобода. Он считает недопустимым, чтобы люди, возомнившие себя избранными – «привилегированное либеральное общество», – навязывали свою науку и свои ошибки народу, потребности которого им не понятны. Они не имеют на это никакого права. В университетах воспитывают по произволу «…не таких людей, каких нужно человечеству, а каких нужно испорченному обществу… Из них выходит то, что должно выходить: или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостию и не находящие себе место в жизни… раздраженные, больные либералы».[75] Пусть сам народ скажет, чего он хочет. Если он не нуждается «в искусстве чтения и письма, навязываемых ему интеллигентами», у него есть на то свои причины: у него есть другие умственные потребности, более неотложные и насущные. Постарайтесь понять и удовлетворить эти потребности!
Эти теории свободомыслящего консерватора-революционера, каким он всегда был, Толстой пытается воплотить в жизнь в Ясной Поляне: он хотел стать товарищем для своих учеников, не учителем, а как бы соучеником.[76] В то же время он старался внести дух человечности во взаимоотношения помещика с крестьянами. Выбранный в 1861 г. мировым посредником Крапивенского уезда, он становится защитником народа от злоупотреблений помещиков и правительства.
Не следует, однако, думать, что эта общественная деятельность полностью занимала и удовлетворяла его. Он, как и раньше, раздираем противоречивыми страстями. Несмотря на то, что Толстой презирал светское общество, он любил его и нуждался в нем. Временами он предавался светским развлечениям, потом вновь его обуревала жажда деятельности. Рискуя жизнью, ходил он на медведя. Проигрывал крупные суммы. Иногда подпадал даже под влияние презираемой им петербургской литературной среды. Но после всех излишеств он неизменно испытывал приступы отвращения. Произведения этого периода носят, к сожалению, следы этой творческой и душевной неуравновешенности. В рассказе «Два гусара» (1856 г.) чувствуется несвойственный Толстому, неприятно поражающий у него, фатовской и светский тон. «Альберт», написанный в Дижоне в 1857 г., – странное, слабое произведение, лишенное присущей Толстому глубины и точности изображения. В «Записках маркера» (1856 г.), вещи сильной, но написанной наспех, проглядывает, как мне кажется, разочарование Толстого в самом себе. Князь Нехлюдов, его двойник, кончает с собой в притоне.
«Бог дал мне все… богатство, имя, ум, благородные стремления… я… не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость… Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».
Даже близость смерти не меняет его.
«Та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях…»
Смерть… В это время мысли о смерти начинают терзать Толстого. «Три смерти» (1858–1859 гг.) уже предвещают мрачную картину, нарисованную в «Смерти Ивана Ильича», одиночестве умирающего, его ненависть к живущим, его отчаянные «зачем» и «за что», на которые нет ответа. В триптихе «Трех смертей» – богатой дамы, старого чахоточного ямщика и срубленного ясеня – есть свое величие; характеры мастерски очерчены, образы сильно впечатляют, но все произведение, чересчур расхваленное критиками, вяло скомпоновано, а в описании смерти дерева нет той точности поэтического изображения, которым так сильны толстовские описания природы. В целом трудно определить, что здесь преобладало: искусство для искусства или же нравственная идея.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});