Читаем без скачивания Болезнь - Исаак Гольдберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Канабеевский перевел дух и крепче потер руку об руку. В толпе завздыхали. Парамон Степанович осторожно крякнул: дымные полосы метнулись в углы.
Канабеевский набрался сил; прихорошился, приосанился и, немного сбиваясь и путаясь, рассказал варнаковцам о том, что происходило на Руси-матушке.
У поручика выходило немного туманно, но мужики и бабы узнали о многом, про что решил им по-своему поведать Канабеевский, и главное — уразумели они: орудуют по городам и даже в самых главных, незаконные правители, но скоро им придет конец и конец этот несет христолюбивая армия, плоть от плоти, кровь от крови которой является сам поручик.
— Над Россией воссияет свет правды и свободы истинной, — закончил торжественно Канабеевский. — И праведные найдут в ней истинное отечество!..
Поручик кончил. Речь ему самому очень понравилась. Понравились особенно последние слова. Они звучали властно и солидно. Он их со вкусом, громко повторил.
Богомольцы шумно вывалились из сруба на морозный воздух. Они расходились, переговариваясь, перекликаясь, посмеиваясь. Они повторяли отдельные выражения поручиковой речи и, удивляясь необычным в их обиходе сочетаниям этих слов, смешливо восхищались:
— Видал ты!.. Како наворотил! Чище отца Василия покойника!?..
— Куда тут!.. Вострее!.. Забористей!..
21.
Удивляясь необычному сочетанию поручиковых слов, варнаковцы позже, у себя в избах, стали вникать в их смысл.
Все, что делалось за гранями хребтов, глухим непонятным откликом доходило до таежных людей. Знали: раньше была крепкая связь с начальством, большим, грозным, невидимым и невиданным, которое сидело где-то в Якутске, и еще в Иркутске, и еще выше в Петербурге — городе из камня. В редкие промежутки приезжали становой, заседатель, — и, как чума или великая напасть-оспа — исправник. Но исчезли они. Болтали люди досужие, что вытряхнул их народ, рабочие. И после этого вышло замирение с германом. И когда произошло это, приехал новый начальник-комиссар и объявил:
— Свобода!
А со свободой этой окончательно вышел недостаток в товаре — в ситцах и сукне, в чае, в охотничьем припасе. Остапевали ездить торговые.
И опять дошли слухи, досужими людьми перекинутые, что беспокойство большое идет в городах, что жизнь как-то замутилась и нет в ней настоящего, кондового порядка.
И вот теперь — молельщик новоявленный (чудно было мужикам слушать молитвы его! — к Парамону, он свой — привыкли), тоже про порядок толковал, порядок сулил. А тот ли это порядок, что тайге, промышленному человеку нужен? Придет ли с порядком этим и чаишко, и табак настоящий, и сахар, и — главное — порох со свинцом? можно ли будет с порядком этим рубахи новые завести, порты, лопать мало-мало сносную, правильную?..
Стали варнаковцы вникать в смысл поручиковой речи. Гудели у печек железных, спорили, незлоблило ссорились, перекрикивали друг друга.
Когда невмоготу стало и до настоящей точки спорщики дойти не смогли, зацепили Селифана и принялись тянуть из него:
— Ты, Селифан Петрович, быдто вроде начальства — объясняй: будет от власти этой вашей продовольствия всякая народу?
— Воспомоществованья крестьянству предвидится ли?
— Всякое дорожное, гоньбовое облегченье будет?!.
Селифан пыжился, старался казаться знающим, но до поры до времени молчащим:
— Объявления об этом еще не последовало. Когда объявлено будет, сообщения ждите!
— Чудак! — сердились мужики. — Когда объявлено будет, мы, брат, и без тебя уведомимся!.. Ты теперь все до точки объясни!
— Да, теперь! Опосля мы и сами с усами — мы сами, паря, до всего дойдем!..
— Теперь преждевременно, еще нет никакой резолюции, — отвиливал Селифан и смущался.
Мужики мотали головами, ругались. Отеплялись от Селифана и своим умом пытались разгадать загадку.
Мужики в предвесеннее томительное, бездельное время ворочали в себе тяжелые мысли.
А поручик жил своей жизнью. И в этой жизни ярким уголком вклинено было горделивое воспоминание о молитвенном дне в праздник благовещенья, в среду двадцать пятого марта.
22.
Около этого же времени сквозь заснеженную тайгу, по закуржевевшим тундрам продирались красные отряды. В великом стихийном беспорядке двигался чаемый варнацкими — и иными по тундрам, по равнинам, по плоскогорьям, по хребтам — по России сидящими людьми — прочный, кондовый, новый порядок.
Красные отряды стягивались к Лене-реке, закидывали, захлестывали частую сеть по глухим незнаемым местам, ловили-вылавливали остатки пепеляевских, каппелевских, разных других генеральских полков. Красные отряды двигались медленно: труден был снежный, пургою переметенный, увалистый, рыхлый, коварный путь. Они упорно, задерживаясь в трудных местах, копя силы, лезли вперед, и там, где до них проходили остатки, осколки армии погибшего верховного правителя, крестьяне встречали их благодушно, указывали легкие и удобные дороги, присоединялись к ним. Но все чаще и чаще шли они по малолюдной стране, по глухому малоезженному зимнику — и обжигали их знойно-морозные вздохи тайги, затаенно поглядывали на них с берегов черные стены тайги, низко нависало над ними изморозное небо. И редкие, неожиданные в стылом воздухе звуки порою заставляли их настораживаться: глухой треск в чаще еловой, короткий крик далекого зверя, свист.
Они изредка настигали измученные, но упорные в сопротивлении белые отряды. В кованные снега врывались они грудью, заседали за кокорники, в ложбинках, подстерегали, ждали. А там, против них, тоже врывшись в снега, ждали, таились враги. Потом звенели пули, в морозной лихорадке трясся пулемет, трещали глухо и пусто выстрелы. Вставал шум схватки. Рвался рев — и оттуда, от врагов, и здесь. Рев таежный, звериный, под стать тайге.
Порою приходилось долго топтаться на одном месте и медленно, ожесточенно и упорно выбивать неподдающегося, отчаявшегося неприятеля. Как медведя в берлоге, обкладывали его, обходили со всех сторон и жали, и ранили. До тех пер, пока смертельно раненого не вышибали последним убивающим ударом.
Порою останавливались в жилом месте, наспех лечили раненых, отдыхали. Тогда люди засыпали тяжелым, непробудным сном. Сбившись по избам на полу, на трухлявой соломе, они метались в тревожных сонных грезах, скрежетали зубами, вскрикивали, хватали руками избяной крепкий воздух, вцеплялись один в другого. Просыпаясь, долго не приходили в себя, глядели невидящими глазами, и тогда были у них окаменело-улыбающиеся странные лица.
На них клочьями висела изношенная плохогреющая одежда. На щеках, на носах коричневыми пятнами лежали морозные поцелуи — до крови, до мяса. На остановках они долго растирали обмороженные ноги обмороженными, с негнущимися пальцами, руками. Их красные знамена-значки истрепались, исполоскались под пургами, под вьюгами, под морозами. Их красные знамена с просвечивающимися дырами гнулись под холодными ветрами, но ползли, ползли вперед, плескались над ними.
Их песни, которые они порою пели хриплыми, простуженными голосами, будили тоску и тревогу в таежном молчании...
В зверином лесном беспорядке двигались, катились они. Днем тускло, еле пробивая туманные завесы мороза, светило над ними солнце; ночью рассыпалось над их головами все богатство звездного северного неба. И сам многоцветный, бриллиантовый Орион словно шел за ними, указывая им их снежный морозный, смертный путь.
Своих мертвецов зарывали они в мерзлую землю, которая визжала под лопатами, под кайлами. В мерзлую, неуютную землю хоронили они тех, кто не вынес этого похода, или погиб в стычке с неприятелем.
За ними оставался широкий след. И на нем — могилы, десятки могил.
Они шли неотвратно, как судьба...
И в стороны от их пути по таежным иргисам ползли вести о них. Ползла о них молва.
Как оно ползет в тайге? По остриям елей? По кованым льдам речек? По тундровым перевалам? По хребтам, по боркам?
Никто не знает. Но она ползет...
23.
Многими путями приходит судьба. Не все ли равно — каким?
К поручику Канабеевскому она пришла самым петлистым, самым непрямым путем.
В тихий полдень, когда теплели солнцем оцелованные льды в окнах, вошла к Канабеевскому Макариха и громко спросила:
— Не спишь, Ачеслав Петрович?
— Нет, — недовольно ответил поручик. Лежал он на постели и поглядывал в окна.
— Там тебя спрашивают! — ухмыльнулась Устинья Николаевна.
— Кто еще?
— Сродственница твоя!.. — зло хихикнула Макариха...
— Кто?!
— Да Кокориха, Стешкина мать!
— Ну, чего ей еще надо! — рассердился Канабеевский и слез с постели. — Какого чорта ей надо, спрашиваю я?
— А ты ее самую спроси! — огрызнулась Устинья Николаевна и, повернувшись к двери, крикнула: