Читаем без скачивания Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку» - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бреверн явился сегодня поздно, спросил — о чем разговор?
— Об Остермане… вы его знаете лучше нас.
— Мое мнение об этом человеке сложное, — отвечал Бреверн. — Там, где нужна интрига, мой начальник просто гениален. Но там, где дело касается конъюнктур положительных, важных, он просто… бездарен! Как дипломат, мне думается, Остерман и талера не стоит. Мне стыдно говорить, но он еще… продажен!
— Вас это заботит? — улыбнулся Корф, потянувшись к вину.
— Не скрою — да… Ибо, — отвечал Бреверн, — хотим мы того или не хотим, но наша родина, маленькая Курляндия, безусловно вольется в Россию, и судьба России должна стать нашей судьбой. И служить России нам, курляндцам, надо столь же честно, как мы служили бы самой Курляндии… Не странно это, барон?
— Нет, отчего же, Бреверн? Я тоже размышлял об этом, — ответил Корф. — Лучше уж нам перевариться в соку грандиозного русского мира, нежели Курляндия станет придатком бесстыжей Пруссии иль безрассудной Польши… Разве не так, Кейзерлинг?
— Но Густав Левенвольде, — сказал на это Кейзерлинг, — кажется, затем и поехал в Берлин, чтобы Прусского маркграфа Карла сделать мужем маленькой принцессы… Не станет ли сама Россия придатком бесстыжей Пруссии, барон?
— Молчите, — сказал Бреверн. — Об этом еще ничего не знают в Вене, и цесарцы не простят России, если предпочтение в женихе будет оказано Гогенцоллерну, а не Габсбургу…
— Откуда вы сейчас, Бреверн? — спросил его Корф.
— Я от Рейнгольда Левенвольде, и там была Наталья Лопухина — самая красивая женщина в России… Но я заметил одну странную вещь: перстень на ее пальце меняет цвет. Когда она пришла — он был голубой, как небеса, а потом приобрел оттенок крови… Что это значит, бароны?
— Перемена в освещении, — сказал Кейзерлинг.
— Точнее — яд! — поправил Корф. — От яда цвет меняется в том перстне… В роду Левенвольде, согласно фамильным хроникам, немало было отравителей. Такой же перстень есть у Густава Левенвольде; возможно, что Рейнгольд свой подарил Наталье… Красавицы этой надобно стеречься. Но это между нами, друзья. А вот успели ль вы запастись ядом?
— Зачем? — засмеялись оба — и Кейзерлинг, и Бреверн.
— Затем, — ответил Корф, — что конец наш может ужасен. Нельзя плевать в душу народа русского бесконечно.
— Я никогда не плевал, — ответил Бреверн.
— Вы — нет, но это делают другие. Уже одно наше засилие в этой стране Россию не возвышает, а лишь унижает… В гневе праведном русские снесут голову не только Бирену, но и вам, Бреверн!
— Ты не боишься за свой язык, Корф? — спросил Кейзерлинг.
— А кого мне бояться? Бирена? Ха-ха… Но за мною стоит рыцарство курляндское. Если же Бирен рискнет закатить мне оплеуху, то он тут же получит ее от меня обратно…
— Ты редко кормишь, Корф, а больше говоришь… Корф нажал на потаенный рычаг: стена неслышно поехала в сторону, открывая для обзора гигантскую библиотеку.
— Вот, — вздохнул Корф, — ради этого я живу! Ради этого имею тысячи рабов, которые своим неустанным трудом дают мне счастье познавать людские мысли на расстоянии… — Он вдруг наморщил лоб и стал подозрительно мрачен. — Вон там, — точно показал рукой, — да, именно там, еще утром стояла одна книга. Но теперь ее нет на месте! И я не могу понять, кому она понадобилась?
— А что это за книга, Альбрехт?
— Так. Пустяки… О славном французском роде Бирон!
— Бирон или Бирен? — переспросил Бреверн.
— Я сказал четко: Бирон! — повторил Корф. — И к нашему конюху, ласкающему попеременно то кобыл, то царицу, этот славный род не имеет никакого отношения. Придется сечь лакея, вытиравшего полки, пока я не узнаю — куда делась эта генеалогия?
Лакея секли. Книга не отыскалась. Ее унес с собой Кейзерлинг.
* * *Можно сказать всякому смело,Что любовь есть великое дело!
Тогда подобные признания звучали почти кощунственно. Раньше ведь как было?.. Раскроешь книгу, а там женщина — словно бес худой или сатаны наваждение: «ногами играюща, глазами дразняща, соблазны выпирающа».
И вдруг явился на Москву из Парижа неведомый человек Василий Тредиаковский, и книгу выпустил «Езда в остров любви», в коей заговорил он прозой и стихом ярким о любви Тирсиса и Аминты. Из книги следовало: не наважденье бесовское, а предмет страсти горячей и благородной — вот что такое женщина! А дабы любовь обрести, мужчине надобно многим ради женщины жертвовать…
Словно бомба на Руси разорвалась! Книгу ту — нарасхват. Но книги не сыскать, так делали так: возьмут одну книжку, соберутся в гости, один читает, а другие с голоса списывают. Офицеры тоже не гнушались, и канты любовные в альбомы себе чинно копировали. А потом — поют. Тредиаковского на Руси не читали, как стихи, а — пели, словно задушевную русскую песню:
Поют птичкиСо синички,Хвостом машут и лисички.Взрыты брозды,Цветут грозды,Кличет щеглик, свищут дрозды…
Вот тогда-то ему было хорошо. Его на Москве ласкали. По боярским хоромам он хаживал, ел пироги сладкие, пил вина хмельные. Своего-то у пиита ничего не было — шиш в кармане! Что в гостях упромыслит, то и ладно. Сначала Тредиаковского приютил у себя Василий Ададуров — математик, ученик великого Якоба Бернулли, а за это приютство поэт ученого во французском языке наставлял. Но Ададуров скоро в Питер отбыл, и — спасибо Сеньке Нарышкину.
— Ну, живи у меня! — сказал Сенька. — Только не вздумай свечи палить по ночам. Сожжешь меня — худо будет…
Да, все было бы замечательно, но потянуло поэта на родимое пепелище — в Заиконоспасскую школу. Попал он как раз на диспут: богословы спорили о том, как ангелы тихие сообщают друг другу свои мысли и растет ли в раю роза без шипов?.. Тредиаковского встретили монахи ласково. Под вечер зажгли свечи в лубяных стаканах, винца поднесли. Поэт распалился, про жизнь свою рассказывая, стал неуемно хвастать, как он в Париже учился.
— У самого Роллена! — восклицал. — У великого Роллена!
— Это кто ж такой будет? — спросили. — Не еретик ли?
— А вы, братия заугольная, нешто не знаете, что весь жар политичный Роллен в творениях своих выразил?
И по всем разговорам философическим объявляется ныне тако, что якобы бога-то и нет! И не от бога мы произведены были, а от матери-природы.
Архимандрит пробочкой бутыль винную заткнул.
— И — будя! — сказал. — Братия, повытрясите уши… Сей писака, видать, в Париже оскоромился близ философий подлых. И пущай идет себе, мы его не звали… Брысь! Брысь!
Пошла о Тредиаковском слава — худая да опасная. Будто он в «повреждении» своем стал афеистом-безбожником. Ранее бояре знатные рады ему были, а теперь лакей выйдет и скажет: «Принимать не велено». Иной раз стихотворец заступал себя перед вельможами.
— Так то, — говорил, — не я же сам придумал! Таково и философия древняя показывает. Почто афеистом меня кликать? Эвон, говорят, и барон Корф, при дворе камергером состоящий…
— То — Корф! — отвечали. — А ты есть Васька Тредиаковский, а назовись нам — кто ты? откуда?
— Произведен родителями в Астрахани был…
— Вот видишь, — улыбались вельможи. — Соответственно тому, тебя, как астраханского, и выпороть не грешно…
— Да как же драть вам меня? Ведь вы, господа знатные, мои галантные поэмы читаете? Не я ли вам томность любовную в стихах изобразил? Не вы ли словеса мои в тетрадки списываете?
— То верно, — соглашались. — Ты еще пиши, мы тебя честь будем. Но от кнута не только ты., но и мы, бояре, ныне не заказаны…
Тредиаковский смотрел на себя в зеркало. Не горазд! Руки длинные, будто грабли. Нос пупочкой кверху вздернут. Губы — как пряники, недаром его губаном зовут. А чулки на ногах тонких, надетые впереверт, штопаны-перештопаны… Смигнув слезу, пойдет поэт в лакейскую. Похлебает щец вдоволь, каши поест, кваском запьет.
А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).
— Ты как? — спрашивал.
— Уже сыт, — отвечал стихотворец.
— Сыт — ладно. А чего не пьян?
— Похмелен был, — смущался Тредиаковский. — Меня подчивали…
Однажды Сенька ему свой фагот протянул.
— Дуди, — велел. — Дуди так, чтобы нас не подслушали…
Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:
— Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума…[20] А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…