Читаем без скачивания Бодался телёнок с дубом - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В камеру. Дивятся ребята: какой-то я привилегированный, не ихний. Мне и самому забава: сам легенды слышал про именитых арестантов, сам видал, как содержали полковника МВД Воробьёва, - теперь на тот лад и меня?
А вот и пайка. Не пайка: за кормушкой на подносе нарезанные буханки, отламывай и бери, сколь хошь. Ну, жизнь! У ребят - никакого аппетита, взяли с полбуханки. Я с кровати испугался:
- Э, э! Что вы! - вскочил и нарушая все приличия привилегированных и омрачая все возможные легенды обо мне - сунулся в кормушку и захватил две полных буханки. Потом подумал - треть буханки сдал назад.
- До вечера всё смолотим, что вы!
Тут же и начал. Впрочем, к Лефортовскому хлебушке в день не привыкнешь, одним сознаньем не ужуёшь, надо и доходить начать.
Вот и сахар, и кипяток, даже чем-то подкрашенный. Сахара - как и в 45-м году, не разбогатела родина, и даже не пиленый светлый, а песок темноватый от Фиделя. На бумажке целый день хранить - ветром сдует, в кипяток его - и рассчитался.
Нет, как бы не так! Кашу принесли! Утром - ещё и кашу? Невероятно. Да сколько! Почти полная миска. Прежних лубянских обеденных порций - шесть или семь. Ну, на убой!..
Нет, не совсем-то убой: жира нет, это ясно, но - соли! - как бы не жмень. И при всём арестантском высоком сознании - есть эту пшёнку я не могу. Вот чем просто они меня и доведут: всё будет пересoленное.
А тут - обход утренний. И приди мне в голову по растущей наглости, да для забавы больше: делаю формальное заявление, что нуждаюсь в бессолевой диете. (Уж всё равно карты открыты, солоней не принесут, чем эта каша.)
((А жене бесконечно тянется время до девяти - когда можно будет звонить в прокуратуру. Магазин открылся - закупают продукты, на осаду. Ночью события внешнего мира как будто остановились, а вот утром замирание, сжатие: что из трубки узнается, вломится сейчас? Руки виснут с утра - устала, как будто поздний вечер. Наконец - 9 часов. Звонит этому Балашову. Конечно, никто не подходит. Снова, снова - каждые 10 минут. Нет, нет... Что ж теперь думать? что сделали с ним? Провалы и гудки пустой телефонной трубки. Вот когда стемнело к дурноте: убили. Несуществующий телефон, и Балашова никакого не существует, никто никогда не снимет трубку, и никогда не ответят. Потому что - убили. Как же не поняла этого вчера? суетилась, перепрятывала, сжигала. И куда ни бросься теперь - встретит стена. Рядом советуют: звонить Андропову. По советской логике - да. Но убийцу - просить дать справку? ни за что! Никуда не денутся, сами сообщат! Только как дождаться?.. Однако и с обыском не идут - почему? Ведь за сутки можем всё запрятать. Или считают, что мы в руках, можно не спешить? Или вообще не страшное что-то? Если б убили - как же не броситься, не захватить всё до последней строки? - Пошла стирать, детское накопилось.))
Пришло время допросов - вызвали одного парня, вызвали другого, только не меня. Где-то светало, даже день наступал - не в лефортовском дворе, конечно, а над двором, во дворе же была пасмурь, а за камерным окном какой-то жёлтый рассвет. И лампочка треклятая в потолке будет мёртво светить весь день, неотличимо от ночи. Эх, вспомнишь роскошные лубянские камеры, особенно верхних этажей! Сократили министерство в "Комитет при" - а штаты, небось, расширили, и все бессмертные славные камеры Внутрянки переделали себе под кабинеты.
Метучего валютчика привели с первого допроса, а одутловатого взяли зуб рвать (да не оттого ль и был он такой вялый и сосредоточенный, всего лишь?). Парню моему объявили арест. Но после первого допроса он несколько успокоился (как бывает этот первый успокоительный: отрицаешь? - отрицаю! ну, хорошо, распишись, иди, подумай. Следователю нужна исходная отметка, с которой он начал свою мастерскую работу. Предупредил я его, как может следствие пойти, как надо себе определить точные рубежи и на них стоять насмерть, а где отступать неизбежно - подготовить приличные объяснения. Какие бывают следовательские приёмы главные. (И зачем меня сунули к ним, не в одиночку? Соткровенничаю в чём?) Уж он, после двух тюремных ночей понимая неизбежность: а что, как в лагерях? Да многое изменилось, о старых могу рассказать. Рассказываю. Кругозор его интересов быстро растёт (в перепуганного кролика уже заранивается бессмертная душа зэка). Первый признак - интерес к собеседнику: а когда я сидел? за что? Немного рассказываю, потом думаю: отчего след не оставить живой? проглотят меня, никто больше живого не увидит, а этот в лагере расскажет, дальше передадут.
- Ты не читал такого "Ивана Денисовича"?
- Н-не. Но говорили. А вы - и есть Иван Денисович?
-Я-то не я... А такого Солженицына слышал?
- Вот это... в "Правде" писали? - живей, но и стеснённо, ведь предатель, небось обидно. Заинтересовался, вспоминает, спрашивает: так у меня что, капиталы за границей? А нельзя было туда уехать?
- Можно.
- И чего ж?
- Не поехал.
- Как?? Как??? - изумился, ноги на кровать, назвал я ему одну нобелевскую, 70 тысяч рублей, он за голову взялся, он стонал от боли - за меня, да как же я мог? да на эти деньги сколько машин можно купить! сколько... И в его восклицаниях, сожалениях не было корысти, ведь он - за меня, не за себя! Просто в советское миропонимание он не мог вместить такой дикости: иметь возможность уехать к 70 тысячам золотых рублей - и не уехать. (Чтоб и верхушку нашу понять, не надо забираться выше, не тем ли и заняты головы их всегда, как строить на казенный счёт дачи - сперва себе, потом детям? Отчего и ярились они на меня, искренне не понимая почему не уезжаю добровольно?)
Он сидел с поджатыми ногами на кровати, а я ходил, ходил медленно, сколько было длины, в чужих деревянистых ботинках, при тускло-жёлтом дневном окне, и в голосе этого острого сожаления представилось мне правда, сам ведь я сюда пришёл, полной доброй волей, на самоубийство. В 70-м году через Стокгольм открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как мои предшественники могли поселиться где-то в отъединённом поместьи, лошади, речка, аллеи, камни, библиотека, пиши, пиши, 10 лет, 20 лет. Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни - не написаться, а сам ещё три года побездомничал и пришёл околевать в тюрьму.
И я - пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал.
За три года не пожалел я об этом ни разу, врезал им - чего только не сказал! Не произносилось подобное никогда при этом режиме. И вот теперь напечатал "Архипелаг", в самой лучшей позиции - отсюда!
Выполнил долг. О чём же жалеть? А легко принимать смерть неизбежную, тяжко - выбранную самим.
Дверь. Опять подполковник. За мной, значит. Приглашающий жест. Вот и мой допрос. Повели - вниз, туда, где следовательские кабинеты были раньше. Но сейчас-то там приёмные боксы. И в соседнем с тем, где вчера меня шмонали, на столе лежит какое-то барахлишко. А вот что: шапка котиковая или как её там чёрта; пальто, понятия не имею, из чего, белая-белая рубашка, галстук, шнурки к ботинкам - тонкие, короткие, на них и воробья не удушишь, а всё ж примета вольного человека; и вместо грубо-остевой моей майки традиционное русское многовековое солдатское - тюремное бельё. Подполковник как-то стеснительно:
- Вот это - оденьте всё.
Вижу: заматывают мой тулупчик, да любимую кофту верблюжьей шерсти.
- Зачем это мне? Вы - мои вещи верните! До каких пор прожаривать?
Подполковник пуще смущён:
- Потом, потом... Сейчас никак нельзя. Вы сейчас - поедете...
Поедете... Точно, как мне комбриг Травкин говорил при аресте. И поехал я из Германии - в московскую тюрьму.
- ...А костюм оставьте на себе. Э-э!..
Ба, с костюмом-то что! В камере не видно было, а здесь при дневном свете: и пиджак, и брюки, как лежал я на тюремном одеяле - нарочно так не выделаешь, не в пухе, не вперье, в чём-то мелком-мелком белом, не сотни, а тысячи, как собачья шерсть! Засуетился подполковник, позвал лейтенанта, щётку одёжную, а кран благо тут, и велит лейтенанту чистить пиджак, да не так, ты воду стряхивай, а потом чисть, да в одну сторону, в одну сторону! Я - нисколько не помогаю им, мне-то что, мне - тулупчик верните, кофту верблюжью и брюки мои... Пиджак почистили, а брюки - уже на мне, и вот, приседая по очереди, спереди и сзади, лейтенант и подполковник чистят мне брюки, работа немалая, въедаются эти шерстинки, хоть каждую ногтями снимай отдельно, да видно и времени в обрез.
Куда же? Сомненья у меня нет: в правительство, в это самое их политбюро, о котором так Маяковский мечтал. Вот когда, наконец, первый и последний раз - мы поговорим! Пожидал я такого момента порой - что просветятся, заинтересуются поговорить, ну неужели ж им не интересно? И когда "Письмо вождям" писал - это взамен такого разговора и не без расчёта на следующий: не хочется совсем покинуть надежду: что если отцы их были простые русские люди, многие - мужики, то не могут же детки ну совсем, совсем, совсем быть откидышами? ничего, кроме рвачества, только - себе, а страна - пропади? Надежду убедить - нельзя совсем потерять, это уже - не людское. Неужели же они последнего человеческого лишены?