Читаем без скачивания Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последние полгода перед отъездом я приходил к нему нечасто. Он с головой утонул в сочинительстве, я собирал пожитки, плохо представляя, как и чем буду существовать через несколько месяцев. Никогда бы не поверил, что он сможет так измениться за короткое время, но ему удалось резким усилием вогнать себя в аскетизм. Он стал педантичней и суше, что сперва так не шло к нему, а потом с ним срослось. Гедонизм пропал, стилизованные замашки областного героя-любовника испарились бесследно. Он почти демонстративно потускнел в разговоре. Женщины, быстро учуяв непоправимое, разбежались к другим покровителям. Не исключено, что он сам их прогнал. Если раньше ему никак не удавалось похудеть, то теперь это произошло само собой, или уже начиналась болезнь. Выглядел он не слишком бодрым, но трудоспособен был отменно. Я впервые заметил в его квартире легкие признаки запустения. На столе против обыкновения не было ничего вкусного. И даже любимый Сергеев кот Бой Джордж казался скучнее обычного. Но в одежде Мельников не позволял себе небрежности, я его опустившимся не видел. Его неожиданная аскеза странным образом совпадала с обнищанием города, но и контраст был разителен: на улицах жизнь притворялась жизнью, и все покрылось суетливым безделием, а Сергей, до минимума сократив расходы и круг общения, именно в эти месяцы изнурял себя, как никогда прежде.
Как бы то ни было, осенью девяностого года, когда я уже сидел на чемоданах, он снова позвал меня к себе, и я стал свидетелем того, о чем давно уже догадывался да почему-то не решался спросить: большие куски почти завершенного романа ложились на стол, чтобы уступить место новым обширным фрагментам. Я так и не прочитал книги в ее линейной последовательности, от первой до последней страницы. Мельников все не мог расстаться с плодами четырехлетнего своего труда, беспрерывно внося в него коррективы, так что книга напоминала солидный советский музей, экспозиция которого кочует между реставрацией и запасниками. Претендовать на аутентичное или сколько-нибудь близкое истолкование мельниковского сочинения я не вправе, тем более что у меня нет под рукой даже прочитанных мною кусков, в общей сложности 700 машинописных страниц — от двух третей до трех четвертей книги. Моя задача скромнее: просто намекнуть на то, что мы, по всей вероятности, потеряли. Людвиг Тик давным-давно описал эту ситуацию, говоря о незавершенном Новалисом «Офтердингене»: «Я попытаюсь, основываясь на том, что сохранилось в памяти из разговоров с моим другом и что мог усмотреть в оставленных им бумагах, дать читателю понятие о содержании… этого произведения».
Предполагаю, что это книга о смерти. Книга гибели традиционных укладов, книга поминовения, оплакивания, прощания с ними. Это и мартиролог неудачников. Фатум неудачи пронзает сочинение насквозь. Названия текст не имел, вернее, автор (на моей памяти) не успел остановиться на каком-то одном титуле из целого списка: «И отяжелеет кузнечик», «Дети на дорогах», «Последний дворец Альманзора», «Тетис, или Полдневная почта» и некоторые другие. «А почему бы не поместить их вместе на умопостигаемой обложке, увенчав перечень обнадеживающим „и др.“? — спросил однажды Мельников. — Кто придумал эту практику ненужного отбора?» Он замышлял книгу как своеобразный «объект», наподобие объектов современного искусства, и, примериваясь к изданию, точно знал, какой должна быть конструкция книги и какие фотографии из любимых альбомов войдут в нее.
Это также книга прощания со стилем и духом русской прозы; поэтика мельниковского произведения (романом его можно назвать с очень большой дозой условности) являет собой дистанцированное, «ироническое» оглядывание русских повествовательных манер от традиционного бытописательства до соц-арта, концептуализма, постлирической «новой искренности», нового беллетризма и какого-нибудь постструктурального ползучего жаргона из-под перьев многочисленных эпигонов. Все это закончилось и более не возобновится. Ему уже нет места на свете. Комбинаторную полистилистику некоторых значительных кусков сочинения допустимо назвать сюрреальной (только не в смысле старомодной техники сюрреализма, к которой Сергей не причастен) — так много там красивого парения над словарными значениями, так покоряюще меланхолична атмосфера этого действа, когда граница между смертью и жизнью неотчетлива, а острова внятного сюжетного сосредоточенья припорошены снегом забвения.
Называя себя реалистом, Мельников аргументировал это утверждение тем обстоятельством, что в его тексте не было ни одного вымышленного лица и все без исключения имена персонажей обладали реальными референтами, покойными или поныне живущими: когда по различным причинам его не удовлетворяли литературно-философские святцы, выручала безотказная телефонная книга или еще более надежное еврейское кладбище в десяти минутах ходьбы от дома Сергея. Он руководствовался особой семиотической этикой долженствования, полагая, что почти неизбежная сигнификативная непроясненность должна компенсироваться устойчивой несомненностью сферы денотатов. Другое дело имя так называемого автора; здесь в силу вступали иные, не слишком мне ясные закономерности, и авторскому имени как раз, в распорядке обратной симметрии, не следовало соприкасаться с текстом, а тем более — значиться на обложке. Абсолютная анонимность сочинения представлялась Мельникову лучшим выходом, потому что, какой псевдоним ни выдумывай, ты не в состоянии гарантировать себя от омонимического, а в перспективе возможности и субстанциального тождества с неким реальным лицом.
Он хотел быть ритором и риторику трактовал не в модном парижском ключе, а в старинном, софистическом, испытывая душевное тяготение к артистам второй софистики. С наслаждением рассказывая о забытом ремесле странствующего говоруна, он уверял меня, что охотно примерил бы публичные одеяния красноречия, отправившись бродяжить по Малой Азии, Италии и Македонии с нержавеющими россказнями о Марафоне и Саламине. В последний год нашего очного знакомства и в некоторых письмах он высказывал желание ходить среди людей, развлекая их устным словом, и я не усматривал в этих его заявлениях шутовства — только одиночество и неуслышанность. Благородный дух второй софистики различим в иных фрагментах его сочинения, равно как дерзкое устремление реабилитировать психологизм, допуская его внутрь многочисленных личных историй, рассеянных по всей территории книги.
Повествование начинается с развернутого остросюжетного эссе, пародирующего романы Умберто Эко: молодые университетские прожигатели грантов, раздосадованные тем, что им давно все понятно в словесности и ничего больше не вызывает удивления, руководствуясь собственным пресыщенным вкусом, пытаются вызвать из небытия фигуры людей, способных всколыхнуть застоявшееся болото. Выбор в числе прочих падает на Лукиана, Кавафиса, Сковороду, Мирза Фатали Ахундова, Франца Фанона, Рене Генона. Им адресуются послания с просьбой вернуться. Сеанс духовидческой связи оказывается даже слишком успешным: наряду с покойными писателями и философами в современный мир вторгаются города и страны, в которых они жили, странствовали, умирали — вместе с тамошними обитателями. Жизнь, таким образом, перестает быть только современной, однако этого почти никто не замечает: посленовая цивилизация научилась заглатывать все. К тому же некоторые области поздней античности невозможно на глаз отличить от Третьего мира. Мировоззрительно разнородные системы тоже близки. И тут и там господствует бесхребетная эклектика либо смертоубийственная острота идейных споров, приводящая к нарушению общего порядка бытия. Святой Григорий Нисский повторяет в тексте свои исторические слова: «Все полно людьми, рассуждающими о непостижимом. Полно все — улицы, рынки, перекрестки. Спросишь: сколько оболов надо заплатить? — философствуют о Рожденном и нерожденном… Хочешь узнать цену на хлеб — отвечают: — Отец больше Сына!.. Справляешься — готова ли баня? — говорят: — Сын произошел из ничего…»
Мир все-таки остается чересполосным, и вернувшиеся к жизни уклады былого не способны всерьез воздействовать на отгороженное от них Настоящее. Зато между собой эти новые старые земли вступают в захватывающие альянсы. Обширный сегмент мельниковского текста обязан своим происхождением встрече двух историко-духовных конфигураций: пронзительно-невозвратных провинций эпохи Антонинов и территорий Третьего мира, какими они представлены в сочинениях Фанона, Кастанеды и Абимаэля Гусмана (как видим, прошлое могло быть для Мельникова и совсем недавним). Провинции, словно пеплом и яблоневым дымом, окутаны лирикой предисчезновения. Здесь главенствует мистико-приключенческий эротизм, в основе которого смирение перед неизбежным. Закатное солнце, ветер с моря, некуда спешить, потеряна надежда, но это и к лучшему — не надо себя ни к чему привязывать. Мир, из которого вынут конфликт, выпотрошено реальное содержание. Жизнь расколдована, размагничена, телеология ее мнимая. Все выпито, все съедено, все сказано.