Читаем без скачивания Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А он праздновал свое возвращение и любовь, удивлялся, что нужно привыкать к множеству малых, забытых вещей: переходить улицу в положенных местах, стоять в очереди за хлебом, чистить зубы по утрам. Оказалось, это разные вещи — жить по приказу и жить, самому планируя день и руководя своими желаниями.
Как ни опасна была война — армия решала для него самый главный и самый трудный вопрос. Подъем, тревога, вперед, в разведку, атака, привал, занять оборону — ни шагу назад, до последней капли… Это, оказывается, были не просто слова команды — это была система жизни. И еще одно — до армии он ничего не умел делать и еще не знал, что надо ему. Так это и осталось в нем словно законсервированным на три года. И теперь с этим надо было что-то делать. Не откладывая. А ночи были полны нежности и любви. Две Светланы… Одна засыпала на его руке, усталая и счастливая, теплыми губами касаясь впадины на его плече, щекоча светлыми волосами щеку. Другая почмокивала в кроватке — в двух метрах от них. А он не мог спать, отоспавшись сразу, как только вернулся: уснул тут же за столом — не слышал, что говорилось потом над ним, не чуял, как перенесли его — большого, грузного для этой маленькой квартирки, тяжелого, в сапогах и гимнастерке — на тахту, отведенную им двоим с женой под семейное ложе бабушкой. Он не видел выражения лица своей тещи при этом; сейчас, хорошо зная ее, он мог себе представить, каким оно было тогда. Когда она разговаривала с ним, у нее было такое выражение, словно она вынуждена держать во рту что-то горькое. И высокомерное удивление: откуда, мол, здесь этот человек?
Он тогда проспал долго и проснулся оттого, что приснилось ему, будто вброд ведет свою тридцатьчетверку через какую-то неизвестную еще речушку в низких берегах; танк перед собой катит отполированный солнцем и ветром валик прозрачной светлой воды, вода нет-нет и попадет под броню сквозь неплотно прикрытый люк, прямо на грудь — надо было прикрыть его поплотнее, да руки рычагами заняты, не оторвать. Или он ранен, левую руку ломит — не понять. И проснулся. И увидел над собой лицо женщины, нечетко увидел — точно сквозь дымку, точно пастелью написанное, а потом увидел две звездочки слез на ее ресницах — и понял: жена это. Его жена. Та самая, что осталась тогда, больше года назад, в этой же квартире, на этой же тахте, исцелованная, теплая, тонкая.
Гимнастерку с него сняли, сапоги и носки тоже, а брюки — нет. Постеснялась жена — и дочку ему уже родила, а наготы своей и его, близости стеснялась. Да и он застеснялся тоже, как только дымка сна растворилась в глазах его, и он увидел, теперь уже окончательно — четко и реально — ее лицо. Застеснялся. Сел, стискивая ворот бязевой рубахи — грязная рубаха была и с тесемками вместо пуговиц, и вдруг что-то внутри, под самым горлом рухнуло, оборвалось, увидел близко-близко бледный, горький рот с дорожками от слез возле уголков и безотчетно прижал к себе эту женщину, ощутив на мгновение под своей ладонью узкую нежную спину, пуговку на лифчике. И прямо в душу хлынул ему уже полузабытый томительный запах… И потом, ночь за ночью, он не мог спать. Тогда Москва не шумела так, как шумит сейчас. Вот он уже за тысячи километров от нее, а все еще кажется, что слышит ее напряженный и какой-то широкий гул — шутка ли, сотни тысяч машин, станков, метро, миллионы людей — живут, дышат, ходят, ворочаются в постелях, любят…
А тогда за полночь становилось тихо, только редкие патрули впечатывали в ночную тишину четкие шаги..
И тогда он впервые увидел тещу — бабушку. Крепкая, кряжистая женщина лет пятидесяти, чисто и как-то очень продуманно одета. Маленькая голова на твердой гордой шее, охваченной белым воротником шелковой блузки. Маленькие, уже чуть выцветшие серые глаза под прямыми бровями, нос с горбинкой — и так знакомое теперь выражение горького надменною рта.
В темно-синем английском костюме, такие в то время тужурки и юбки, узкие и строгие, носили дамы при должностях, официальные — она была похожа на работника районо. Она, не снимая, носила медали. Она так их носила, что все его награды — Красная Звезда, два ордена солдатской Славы III-й и II-й степеней, медали «За отвагу» и «За победу над Германией» — словно потускнели. Оказывается, и ордена надо уметь носить.
— Ну-с, молодой человек, — сказала она веско. — Что будем делать?
Они сидели за столом. Только что окончилось долгое утреннее чаепитие. Светлана-большая была со Светкой-маленькой в другой комнате, кормила ее. Теша закурила, выпустила дым через ноздри, отложила зажигалку — американская это была зажигалка, и сигареты тоже были американские, союзнические.
Он промолчал, чуть пожав плечами, понимая и не понимая, что она хочет сказать.
— Вы не в курсе дела, голубчик. Моего совета никто не спрашивал, но тем не менее я полагаю, что теперь, коль скоро все это произошло, вы обязаны знать, в какую семью вас… — Она поправилась торопливо, чтобы он не успел понять недосказанное. — В какую семью вы вошли. Наши предки по мужской линии имели заслуги перед революцией. Перед войной мы жили во Львове. Нынешнее наше жилище временное, меня заверили недавно… Я полагаю, что вам надлежит занять подобающее место в жизни. Пойдете учиться. Лучше всего в Институт международных отношений.
Светлана в другой комнате не слышала ее, хотя теща говорила четко, но ей не удалось скрыть от него, что она все же старается говорить так, чтобы Светлана не слыхала оттуда ее слов.
— В армии ваше продвижение по службе остановилось на воинском звании плютоновый?
И вдруг все в нем восстало Именно на этом слове… Он знал, плютоновы, а не плютоновый — без «й» на конце — по-польски сержант. Он освобождал Варшаву, и но соседству с их бригадой действовала танковая бригада Войска Польского. Он видел этих ребят. И он понял, что она никогда не говорила по-польски — просто это сейчас она старательно придает своей речи польский акцент. Но он не сразу нашел, что сказать. А она — теща — продолжала:
— Мой муж, отец Светланы, еще до своей трагической гибели носил два ромба. Что тогда соответствовало званию армейского комиссара 2-го ранга. Это по-теперешнему времени — генерал-лейтенант. — Длинную речь произнесла теща. И она еще собиралась что-то говорить. Декабрев прервал ее, вставая:
— Мое продвижение по службе, пани, закончилось взятием Берлина. А по пути туда пришлось на несколько дней задержаться под Варшавой. Я там оставил две машины и три литра крови.
— Надеюсь, — сказала она, глядя на него снизу вверх, щурясь сквозь синий сигаретный дым, — вы, тем не менее, меня поняли. И у вас хватит разумения не травмировать девочку. Она еще ребенок для того, чтобы слышать разговоры взрослых. Не так ли?
Он посмотрел ей прямо в глаза и усмехнулся.
Он и сам собирался и работать, и учиться. Но только не так. И до чего тоскливой и страшной показалась ему такая вот жизнь. Теща ушла тут же, заглянув к Светлане, проворковав что-то. А он остался за столом один, думая: «Зачем он здесь, когда у него есть дом, есть мать, которую он и не видел еще за эти четверо суток, как вернулся. Он ведь предполагал, что сразу возьмет Светлану и дочь и пойдут они все вместе в Никоновский переулок, не случись этот двухсуточный сон. И у него впервые возникла мысль: что, если и Светлана считает так же, как ее мать, если и она жалеет о случившемся с ними обоими! Но он поборол в себе это подозрение, заставил себя успокоиться, стиснув кулаки, положенные на ребро стола. И потом поднялся и вошел к жене. Светлая, чистая-чистая улыбка омыла ему душу. Он сел за ее спиной и стал смотреть, как жена кормит дочь. Ему была видна ее полная, хоть и небольшая нежная грудь, за которой почти пряталось личико девочки, видел он и жилку на ее шее и видел, как под его дыханием розовеет и эта грудь, и шея, и краешек лица Светланы-большой. А она сделала головой движение, чтобы прикоснуться к нему. И он принял эту ласку.
— Света, — сказал он. — Сегодня мы должны все трое побывать у мамы. Она ведь знает только, что я живой. И больше ничего не знает и…
Она тихо спросила:
— Вы разговаривали сейчас?
Помолчав, он ответил:
— Да. Но даже не в этом дело.
— Я понимаю, — тихо сказала она. — Но я так не хотела этого разговора. У каждого человека есть какие-то свои странности. Но такие… Я не знаю, откуда они у нее.
Следующую ночь они провели у мамы. Но и здесь теперь он не находил покоя. Тревога жила в нем. Он видел, что и Светлана мучается — разрывается ее душа между ним и тещей. Но ничего иного предложить ей он не мог.
Рано утром, поцеловав жену и дочь, он одевался и уходил к вокзалам. Там в толчее, так напоминавшей ему обстановку военных лет, он чувствовал себя несколько спокойней и мог думать. Сначала он зарабатывал тем, что вместе со студентами разгружал вагоны. Расчет производился на месте — на сортировочных станциях, в тупиках, где разгружались уголь и картошка, яблоки и зерно. На станции Москва-Сортировочная его уже знали. Знал и бывший комбат, ведавший теперь набором рабочей силы, высокий, угрюмый, лысеющий мужчина — у него не было ноги. На правой стороне кителя, который он не снимал, наверное, с той самой поры, когда потерял ногу в 1944 году под Яссами, нашивки за ранения — золотистые и красные, — целым ансамблем, словно мемориальная доска. Над левым кармашком — две строчки колодок, уже засаленных, закопченных. Комбат странно брился — его квадратные, словно он яростно стискивал челюсти, скулы всегда покрывала крохотная, но заметная седая щетина, тяжелый подбородок тоже. Кто-то из таких же, как Декабрев, армейских вольноотпущенников назвал его комбатом, а может быть, здесь, на Москве-Сортировочной, искал штатского счастья демобилизованный солдат из его батальона. Но Декабрев почему-то считал, что комбатом его назвали из-за того, что он брал на погрузку и разгрузку, на уборку товарных вагонов в основном солдат. Одни из них исчезали, обретая себя в мирной жизни, приходили новые, но Декабрев еще застал «старожилов» — это были ребята из пехоты, из саперов, стреляные в полном смысле этого слова, рваные, битые, скрывающие под выгоревшими и изношенными армейскими гимнастерками и штанами шрамы и ломаные кости. У тяжелых серых пакгаузов они пережидали остаток дня, ибо работа для них появлялась с наступлением ночи. Фигуры неподвижные — той неподвижностью, которая появляется, когда некуда спешить. Словно дневальные. Хоть скачи, хоть бегай, хоть сиди сиднем, пока не пробьет твой час, — ничего в твоей жизни не изменится.