Читаем без скачивания На берегах Сены. - Ирина Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Убьет? Но ведь он жив. Он не умер. Он пережил.
Как же так? Ведь он произнес «убьет» так убежденно, с таким отчаянием.
Мы проходим по площади мимо безобразного «памятника павшим героям последней войны».
— Какой отвратительный памятник, оскорбительный для памяти бедных убитых солдат, — говорю я первое попавшееся, только чтобы отвлечь внимание Бунина от его любовной драмы.
Он кивает, брезгливо морщась.
— Да, меня просто тошнит от вида этих каменных экскрементов. Я всегда обхожу их стороной. Мне кажется, что они воняют. А ведь бараны — отцы города — с ослом-мэром одобрили его. И стоил он дорого, наверно. Но меня удивляет, что и вы понимаете, какая это гнусность. Ведь вам нравятся разные Пикассо и всякие там Элюары.
И он разражается длинной тирадой, уничтожающей современное искусство.
Взгляды Бунина на футуристов, декадентов и абстракционистов — он всех их валит в одну кучу — мне давно и хорошо известны.
Я не спорю, не подаю реплик, даже на удар не в бровь, а прямо в глаз:
— Хорош ваш Блок! Просто эстрадный фигляр. В ночном кабаке после цыган — отчего же — послушать можно. Но к поэзии это никак не относится. Решительно никак. Эти — пусть музыкальные — вирши даже не спуск в преисподнюю, в ад, а в грязное подполье, в подвал «Бродячей собаки», где «пьяницы с глазами кроликов — in vino veritas кричат», кричат, как в цирке: «Браво, рыжий! Браво, Блок!» Ведь ваш Блок — просто рыжий из цирка, просто клоун, шут балаганный, из своего же собственного позорного «Балаганчика».
Я даже не стараюсь объяснить, что Блок терпеть не мог «Бродячей собаки» и никогда в ней не бывал.
Я ничего не возражаю. Должно быть, моя необычайная кротость приятно удивляет Бунина. Обыкновенно, особенно если поэтический спор происходит в присутствии Георгия Иванова, не обходится без того, чтобы не «грянул бой, Полтавский бой».
Георгий Иванов необычайно вежлив и выдержан, но в литературных спорах часто теряет не только меру, но и самообладание.
Так, он без всякого стеснения объясняет Бунину, что не считает его поэтом и что Гумилев и все аполлоновцы возмущались, когда такая высококвалифицированная типография, как «Голике», отпечатала его «Листопад».
Мне еще там, на берегах Невы, внушали презрение к стихам Бунина. Я робко призналась, что мне очень нравилось стихотворение Бунина «Ночь печальна, как мечты мои», положенное — не помню кем — на музыку. Его пела моя мать. Гумилев издевательски заметил:
— А вот я так плакал навзрыд, когда моя мать мне пела: «У кота-воркота была мачеха лиха». И понятно: «те песни, что певала мать», нас всегда восхищали, оттого что она их пела.
То, что я даже не защищаю Блока, застает Бунина врасплох. Он удивлен. Он спрашивает:
— Вы что? Устали? Уморились?
Я смотрю на часы на руке.
— Уже четверть четвертого. Жорж будет беспокоиться — куда я пропала.
Он кивает.
— Конечно, будет. Как не беспокоиться, когда он так вас любит, слишком сильно любит. Толку от такой любви никакого. Ни вам, ни ему. Одно беспокойство и мученье. Знаю. И как еще знаю — по опыту. А поделать ничего нельзя — приходится терпеть. Теперь он, конечно, с ума сходит, а вернетесь вы — закатит вам скандал. И еще какой! Все как полагается. Это и есть великая любовь, посланная богами смертным, как наказание и лютая казнь. Самая неподдельная, великая любовь.
— А Веру Николаевну вы тоже так любите? — неожиданно спрашиваю я и, смутившись от собственной бестактности, чувствую, что краснею. Ведь меня с детства учили: «No personal questions or remarks»[69]. А это ли не «personal question»?
Но у Бунина, должно быть, другое представление о бестактности. Он с полной готовностью отвечает:
— Веру Николаевну? Нет. Совсем другое дело. Даже сравнивать дико. Люблю ли я ее? Разве я люблю свою руку или ногу? Разве я замечаю воздух, которым дышу? А отсеки мне руку или ногу или лиши меня воздуха — я изойду кровью, задохнусь — умру.
«Умру» — он вторично сегодня произносит это слово. Но сейчас — на житейском плане, где смерть — предел существования.
— Да, без нее я вряд ли могу жить. Но сказать, что я ее люблю, — он недоумевающе разводит рукам и. — Нет, или, вернее, люблю, как себя, не замечая этого. Ведь о том, что я люблю себя, я не помню и даже рассержусь, если кто-нибудь назовет меня «самолюбцем». Возможно, что это и есть самый высокий, правильный род любви — по завету Христа: «Люби ближнего, как самого себя». Без преувеличений, трагедий и мук. Не замечая своей любви. Она часть меня, составная, неотъемлемая часть меня. Яснее я объяснить не могу. Но с ней разлуку мне бы пережить не удалось. — И, помолчав, заканчивает: — Всегда благодарю Бога, до последнего моего вздоха благодарить Его буду за то, что он послал мне Веру Николаевну.
Мы выходим на набережную. Бунин указывает широким жестом на море.
— Ну, как бы вы описали это волшебство, вы — нелюбительница описаний природы? — спрашивает он меня.
Я смотрю на легкие золотисто-розовые облака, тающие в голубом небе, и говорю первое, что пришло мне в голову, сознавая всю банальность моих слов:
— Закатные облака похожи на ангелов, пролетающих над морем, чтобы утешить чаек, рыб и рыбаков, попрощаться с ними, перед тем как вернуться к себе домой, в рай.
Он, внимательно выслушав про моих утешающих рыб и чаек облаков-ангелов, неодобрительно качает головой.
— Ну, конечно, конечно. Без ангелов у вас всех не обходится. Ангелы у вас всех, особенно у Смоленского, какая-то домашняя птица, вроде курицы, под всяческими соусами подаются. Жареные, вареные, свежеощипанные — ведь и перья из ангельских крыльев на поэтическую потребу идут. А уж о лире и не говорю. Кому только ангелы ее не протягивали. Даже Ходасевичу, помните: «Мне ангел лиру подает...» — На, играй на ней райские песни! Сладкозвучничай!
Возразить на это мне нечего. Да, правда. У меня и у самой неоспоримое пристрастие к ангелам — недаром я назвала свой первый роман «Ангел смерти». Но вдруг я, недослушав, прерываю его.
— Нет, Иван Алексеевич, простите. Нет, я бы не стала об ангелах. Я ошиблась. Я сказала бы, — я протягиваю руку и указываю на яхту вдали, — я сказала бы только:
Белеет парус одинокийВ тумане моря голубом...
Больше ничего.
Лицо его освещается улыбкой.
— Вот это вы действительно ловко. Это действительно хорошо и умно. Лучше не скажешь. И как этот «Парус» меня всегда потрясает. Каждый раз по-новому, каждый раз иначе. Иногда грустью. Иногда вдохновеньем. Иногда счастьем — до боли. И какой торжественный, волшебный конец. Одни из самых изумительных строк во всей русской поэзии: