Читаем без скачивания Сапфировый альбатрос - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут ее арестовали. Когда ее уводили, она старалась улыбаться и уверяла меня, что все это военные меры и что Гражданская война скоро кончится и тогда уже наступит вечный гражданский мир…
Но белые губы ее тряслись.
И я поняла, что мир не наступит никогда. Потому что люди любят мучить и убивать друг друга. Так вот почему мой героический папочка заплакал перед этой матросской швалью: когда твой чистосердечный жертвенный порыв отвергают — ничего больнее быть не может.
Я больше не хотела оставаться в этом мире ни одной минуты.
Спотыкаясь, падая, расшибаясь, я бросилась на самый длинный причал, чтобы как можно глубже бухнуться головой в черную незамерзающую воду — я не хотела оставаться в мире, где такое возможно.
И кто меня в последний миг успел ухватить за шиворот и выволок из черной воды? Все тот же Предревком.
Он гнал меня бегом, орал: дыши носом! Ломался лед на чулках, легкие ощущались разодранной раной, а походила я, наверно, на ледяного призрака. Так он загнал меня в комитет РКСМ, в Российский Коммунистический Союз Молодежи. Там было тепло, тепло!
И другое главное тепло жизни — уверенность — тоже исходило только них, от косомольцев, крысомольцев, хамсомольцев.
Это была единственная для меня спасительная возможность неотступно ощущать локти друзей — вступить в их братство. До четырнадцати мне недоставало года, но я приврала, и с тех пор с пресловутым чувством локтя я и пробуждалась, и отходила ко сну. С некоторых пор стало принято смеяться над этим чувством — что ж, кто не умирал от голода, может смеяться над теми, кто трясется над пайкой прессованных опилок в сто двадцать пять блокадных грамм.
Да, эти люди или их соратники издевались и, может быть, даже убили моего папочку, они держали в тюрьме мою мамочку, но и спасение тоже могло прийти только от них. Я не задумывалась, я была еще ребенком, но я всем существом поняла: чтобы выжить, нужно быть веселой и простой, своей в доску. Все что угодно, только не холод одиночества, вселенского сиротства. Комса, советская страна — теперь это была моя единственная семья, и я знала, что, если понадобится, я отдам за нее жизнь. Потому что пережитое мною сиротство было страшнее смерти.
«Недорезанные буржуи», мои вчерашние «братья по классу», нашептывали, что варварской России нужно учиться гуманизму у цивилизованных стран, но я никогда не могла забыть о гуманизме, проявленном цивилизаторами в Йоканьге. Самое же главное — побежденные кисли и брюзжали, а юность всегда будет тянуться к тем, кто бодр и весел, как деревья всегда будут тянуться к солнцу. Если это деревья, а не плесень.
Мама тоже выбрала жизнь — в Петрозаводской тюрьме. После освобождения она только и могла ахать, до чего несправедливо рабоче-крестьянская власть обходится с ее соседками, набитыми в душные, голодающие камеры, будто сельди в банке. Считая меня уже достаточно взрослой — да и как тут было не сделаться взрослой! — она вела бесконечную повесть о страданиях спекулянток, воровок и проституток, но я слышала только одно: вот с кем я окажусь, если меня отвергнет моя новая семья.
Сама-то моя мамочка, разумеется, не сделалась ни воровкой, ни проституткой, но высокие мысли о просвещении народа, об отыскании талантов среди обойденных навсегда покинули ее. Она сделалась самой обыкновенной советской гражданкой из бывших, перебивающихся машинописью по канцеляриям, уроками музыки по домам…
Такое убогое и бесцельное доживание ужасало меня лишь немногим меньше, чем черная вода Кольской губы.
Я, правда, тоже насобачилась тюкать на «Ундервуде» в Опродкомбриге, где узнала, что таинственный фураж — это всего-навсего овес и сено. Зато меня там окружали самые настоящие герои Гражданской войны, которые оказались никакими не большевистскими варварами, а обыкновенными дядьками, называвшими меня дочкой. И про свои подвиги они вспоминать не любили, только вздыхали: «Хлебнули лиха…» И то, что меня уплотнили в моей адмиральской квартирке, оставив мне угол, выгороженный шкафом, меня ничуть не тяготило — я была в своей семье, а смех, плач, ругань, частушки — это была жизнь! Жизнь, а не смерть. Бывшие только и знали шептаться, что Россия погибает, если уже не погибла, а эти погибать не собирались и даже не подозревали об уготованной им участи.
Меня завлекали в драмкружок, уговаривали сочинять революционные пьесы, писать репортажи об окружающих делах — я не набивалась в писатели, меня уговаривали. И уговорили. И аплодировали.
Влюблялись, и я влюблялась. Писали записки, опекали как любимицу. Когда я пыталась протестовать, ссылаясь на борьбу с мещанскими предрассудками, мой опекун, вчерашний пятнадцатилетний краском, отрезал: пусть я мещанин, самодур и буржуй, а к парням ты ходить не будешь — в некоторых вопросах самые сознательные парни бывают подлецами.
И все-таки эти прошедшие все огни, воды и бордели парни относились ко мне, веселой и доверчивой девчонке, имеющей самые смутные представления об отношениях полов, с поистине братской заботой. И если бы какой-то ухарь попытался меня обидеть, немало кулаков поднялось бы на мою защиту.
Обаяние бескорыстной дружбы и товарищества — конечно же это была влюбленность, маскируемая грубоватостью, — было таким сильным, что я каждое утро бегом бежала в уездком. Я испытывала блаженство, когда кто-то из парней отнимал у меня лом: «Кто ж так долбит? Дай сюда!» Или увязывался меня провожать через темный пустырь под видом того, что и ему куда-то туда же нужно.
Страна-семья, комсомольское братство — все это было, конечно, прекрасно, но почему-то глаз было не оторвать только от одного. И от счастья дух перехватывало, когда он с тобой заговаривал. И такая смертная наваливалась тоска, когда он приглашал на танец другую…
Ведь танцы — все эти старорежимные польки-бабочки,