Читаем без скачивания Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так мыслил он и, будучи истощен лихорадкой, все более удалялся от своей ясной основы к поэтическому началу, и чем больше он терял последние физические силы, тем больше отдалялся от своей натуры и уже задумывался по-новому, забираясь в дебри, к которым был не готов, и потому с всевозможными глупо-невежественными формулировками. После выхода из лагеря Висовин некоторое время равноправным гражданином пролежал в клинике с психиатрическим уклоном, где окреп физически и несколько восстановил первооснову своей натуры. Но восстановил лишь частично. Его вновь настойчиво начали посещать мысли, что он виновен хотя бы потому, что человек, по оговору которого он попал на каторгу, ныне мертв и принял мученическую смерть, он же жив… И вообще, он виновен, как виновен каждый живой перед каждым мертвым… («А не наоборот ли? – сказал бы Бруно Теодорович Фильмус. – Не виновен ли каждый мертвый перед каждым живым?») В этих мыслях было уж нечто не только глубоко чуждое прежней ясной рабочей натуре Висовина, но и вообще чуждое тому ясному чувству, воцарившемуся среди подавляющего большинства его незаконно пострадавших собратьев, хлынувших из мест заключения… То есть он не испытал, подобно большинству реабилитированных, ни чувства радости, ни чувства восторжествовавшей справедливости и победы добра над злом… В том, что с ним произошло, была известная закономерность. Человек совести и объективного факта патологичен в периоды долга и общественно полезного вымысла… Все живое пытается приспособиться – такова закономерность. Та религиозно-мистическая трясина, куда забрел Висовин, была именно такой попыткой приспособиться. Он снова приехал в Ленинград и пришел к отцу.
Отец его хоть и был к тому времени почетным членом передовой монтажно-сборочной бригады и членом совета ветеранов труда, но настолько уже стар и болен, что не мог даже являться на пионерские торжественные линейки, куда особенно любил ходить и ронять слезу, когда детские ручонки повязывали ему на шею пионерский галстук.
– Вот, батя, – сказал Висовин и положил перед стариком бумагу о реабилитации.
Старик надел очки и внимательно прочел бумагу. И тут он сказал ту самую фразу, которую я уже приводил и которую считаю основой своеобразной народной логики, неприятия народом хрущевских послесталинских реабилитаций.
– А за что ж тебя уважать, если ты невиновен? – сказал старик. – Если б ты за дело пострадал, за народ, за веру отцов! (К старости отец почему-то начал, несмотря на революционные традиции, употреблять такие патриархальные выражения.)
– Это верно, – тихо сказал Висовин, – уважать меня, батя, не за что…
И впервые за много лет отец и сын посмотрели друг другу в глаза. Оба они были пролетарской породы, а отец вообще воспринимал свое происхождение из недр «его величества рабочего класса» с ревнивой гордостью, которой мог позавидовать любой аристократ голубых кровей.
– Стыдно мне, – сказал отец, – что ты, сын рабочего, провел свою жизнь по тюрьмам у своей родной рабоче-крестьянской власти… – И отец вдруг заплакал.
Когда отец заплакал, Висовин сперва растерялся от неожиданности, поскольку видел плачущего отца впервые в жизни. Он принялся утешать отца и даже обнял его. И, утешая, высказал свои новые взгляды, которые заключались в признании своей виновности, справедливости понесенных наказаний и от которых веяло мистической трясиной. Тогда отец перестал плакать и сказал:
– Сволочь ты, поп и вообще не русский человек… Рабочий класс – это боевой класс, и время его господства – это боевое время… Если время изменится к покою, то рабочий класс потеряет свое уважение… А ты, выродок, рассуждаешь не по-советски, а по-еврейски и меня пытаешься сбить с толку…
Надо добавить, что старик к тому времени действительно запутался и сбился с толку. Произошедшие перемены, антисталинские выступления Хрущева, одиночество, которое в последние годы с усилившимися болезнями начало повергать его в старческую хандру, тоска по жене и дочери, ставшая совершенно вдруг свежей, точно жена и дочь умерли лишь какой-нибудь месяц, а не пятнадцать лет назад, – все это неким образом повлияло на ясность его мировосприятия, так что временами он начинал даже тосковать по сыну-изменнику, которого проклял. Следует заметить, что отец и в молодости личным умом не отличался, хоть был по-своему честен и справедлив в тех границах и законах, которые получил от общества, то есть это был ярко выраженный человек периода общественных движений… Он любил ясно мыслить вместе с обществом, но не любил домысливать… Многие из консервативных приверженцев прошлой ясности обвиняют Хрущева в том, что именно он создал определенный разрыв между государственной и общественной мыслью, породившей опасное обличительство, критиканство и вольнодумство. Это не совсем так. И это могут опровергнуть как раз такие люди, как Висовин-старший. Когда шла борьба с врагами народа, троцкистами, потом с гитлеровской Германией, государство и общество мыслило цельно, ясно и полностью одинаково, без зазора. Однако в конце сталинского периода была перейдена какая-то грань в государственных возможностях, соотнесенных с конкретным периодом. С периода борьбы с космополитизмом был взят некий курс на эзопов язык, разоблачения в форме басни, когда не то чтобы случайно, но скорей умышленно образовался разрыв между государственной версией, не свободной еще от ряда прошлых и международных условностей, и общественным, уличным, потому независимым домыслом, который в данном случае стал необходим… Именно этот домысел впервые пробудил дремавшие общественные силы, и государство последнего сталинского периода, пригласившее общество домысливать его изложенные эзоповым языком политические обвинения-басни, невольно и неизбежно было зачинателем общественных вольностей. Тем более загадка и с самого начала была не очень мудреной, а к концу пятьдесят второго года она и вовсе превратилась в арифметическую задачу для ликбеза, так что к зиме пятьдесят третьего года те люди, те государственные силы и те тенденции, которые выдвинулись в последние годы сталинского периода, и те общественные силы, которые они без труда нашли в народе и обществе и которых они на достаточно ясных домыслах воспитали, – все это к сталинскому инсульту достигло такого расцвета, что уже откровенно перемигивалось и пересмеивалось за спиной официальных своих версий. Дело в том, что те силы, которые были вызваны к жизни тенденциями единовластия, к началу пятидесятых годов дошли до предела и начали прорастать, просачиваться сквозь общественно-государственную оболочку, идеологически скрепляющую общество. Возникла необходимость государственного переворота, но государственного переворота совершенно уникального, когда свержению подлежали не господствующие силы, – должны были свергнуть собственную идеологию, что было невозможно, поскольку идеология эта не только к тому времени не пришла в упадок, но даже распространилась если не вглубь (безусловно, не вглубь), то вширь. Такое противоречие между практическими силами власти и ее господствующей идеологией, противоречие, основы которого были заложены в тридцатых годах, но давшие ростки через десять лет (в значительной степени благодаря сперва заочной борьбе с фашизмом, затем годам Отечественной войны), такое противоречие уже во второй половине сороковых годов вынудило передать часть государственных мыслей целенаправленным общественным домыслам, а также совершить бесконечное число пусть не ежедневных, но достаточно частых государственных переворотов в миниатюре, если воспользоваться формулировкой Маркса. Путь, по которому собирались следовать силы, разбуженные тиранией, был достаточно изучен, заманчив, прост, имел традиции и широкую национальную опору… В то же время любой элементарно грамотный человек понимал, что путь этот в корне противоречит марксистской идеологии, даже если этот грамотный человек обладал жгучим желанием данную идеологию опорочить… Правда, существовало орудие, которое могло на время примирить два столь сильных противоречия. Этим орудием было политическое невежество как раз не врагов, поскольку подбор врагов марксизма был вне компетенции сталинских идеологов, а сторонников марксизма, поскольку подбор сторонников и участников господствующей идеологии был в руках сталинских идеологов. Массовые призывы в партию людей, часто даже и искренних, но всесторонне, в том числе и политически, безграмотных, послужили основой этого пути.
Одним из тех, кто пришел по таким призывам в партию, то есть стал скорее эмоционально, чем сознательно, сторонником определенной идеологии, был Висовин-старший. Однако время шло, и противоречия продолжали усиливаться, невзирая ни на что, и это было закономерно… Потребность захвата власти людьми, у власти находящимися, – вот нелепость сложившейся ситуации. Тезисы, проповедующие равенство, человечность, братство всех рас и национальностей, которые были написаны перышком на бумаге бог знает когда и за спиной которых давно уже перемигивались понятливые, воспитанные на домыслах молодцы последнего сталинского периода, тем не менее продолжали оказывать серьезное сопротивление. И живой тиран временами попросту изнемогал в борьбе, как выразился один из новых молодцов в минуту откровенности и под хмельком, в борьбе с «бородатыми идеалистами», совершенно запутавшись и не зная, на каком языке изъясняться с толпами своих рабов-повелителей, ибо люмпен-пролетарий, которого он возвеличил, всегда жаждет ясных уличных слов и политической порнографии. Но что бы там ни было, родным языком государства был высокий, благородный язык, созданный «бородатыми идеалистами» прошлого, вошедший в плоть и кровь, и отменить его было почти так же неимоверно трудно, как трудно отменить вообще родной национальный язык какой-либо страны. Ни один тиран мира, какого бы величия он ни достиг, не мог и мечтать о такой задаче – объявить, например, в приказном порядке, чтоб русские говорили по-турецки, а французы – по-японски. Конечно, в данном случае речь шла не о подобной крайности, но о некоем явлении, достаточно к ней приближающемся. Для того чтобы отменить политический язык страны, нужен не заговор, не переворот, а революция, причем в данном случае революция люмпен-пролетариата не против формы правления, которая его устраивала, а против противоречащих этой форме идей и тезисов… Все это было нелепо, запутанно и вообще немыслимо. И тиран попал в смешное положение человека, который вынужден был на высоком, благородном языке, созданном людьми с самыми благородными намерениями, говорить с толпой, которая, как и сам оратор, сообразно с деяниями своими, жаждала политического уличного жаргона и политической порнографии. Вынужден, несмотря на всесильную безудержную власть, которую ему эта толпа вручила, поскольку хотел он или не хотел, но этот высокий, благородный политический язык был его родным языком… А отменить свой родной язык, как сказано, не дано ни одному тирану…