Читаем без скачивания Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним из тех, кто пришел по таким призывам в партию, то есть стал скорее эмоционально, чем сознательно, сторонником определенной идеологии, был Висовин-старший. Однако время шло, и противоречия продолжали усиливаться, невзирая ни на что, и это было закономерно… Потребность захвата власти людьми, у власти находящимися, – вот нелепость сложившейся ситуации. Тезисы, проповедующие равенство, человечность, братство всех рас и национальностей, которые были написаны перышком на бумаге бог знает когда и за спиной которых давно уже перемигивались понятливые, воспитанные на домыслах молодцы последнего сталинского периода, тем не менее продолжали оказывать серьезное сопротивление. И живой тиран временами попросту изнемогал в борьбе, как выразился один из новых молодцов в минуту откровенности и под хмельком, в борьбе с «бородатыми идеалистами», совершенно запутавшись и не зная, на каком языке изъясняться с толпами своих рабов-повелителей, ибо люмпен-пролетарий, которого он возвеличил, всегда жаждет ясных уличных слов и политической порнографии. Но что бы там ни было, родным языком государства был высокий, благородный язык, созданный «бородатыми идеалистами» прошлого, вошедший в плоть и кровь, и отменить его было почти так же неимоверно трудно, как трудно отменить вообще родной национальный язык какой-либо страны. Ни один тиран мира, какого бы величия он ни достиг, не мог и мечтать о такой задаче – объявить, например, в приказном порядке, чтоб русские говорили по-турецки, а французы – по-японски. Конечно, в данном случае речь шла не о подобной крайности, но о некоем явлении, достаточно к ней приближающемся. Для того чтобы отменить политический язык страны, нужен не заговор, не переворот, а революция, причем в данном случае революция люмпен-пролетариата не против формы правления, которая его устраивала, а против противоречащих этой форме идей и тезисов… Все это было нелепо, запутанно и вообще немыслимо. И тиран попал в смешное положение человека, который вынужден был на высоком, благородном языке, созданном людьми с самыми благородными намерениями, говорить с толпой, которая, как и сам оратор, сообразно с деяниями своими, жаждала политического уличного жаргона и политической порнографии. Вынужден, несмотря на всесильную безудержную власть, которую ему эта толпа вручила, поскольку хотел он или не хотел, но этот высокий, благородный политический язык был его родным языком… А отменить свой родной язык, как сказано, не дано ни одному тирану…
И все-таки существовал некий международный язык, некое политическое эсперанто, на котором в кризисных ситуациях (налицо была явно кризисная ситуация), на котором можно было попытаться договориться и примирить противоречия. Этим международным языком был антисемитизм, и мифологическое начало этого языка было весьма уместно при логической путанице. Если в век мистики и ведьм он одурманивал сознание народа, то в материальный век, согласно потребностям времени, он сознание народа прояснял от путаниц и противоречий, то есть низводил все мировые сложности до простых понятий кухни и дворницкой. И благодаря ему в святая святых, в высоком языке, созданном «благородными идеалистами», начали проявляться нелепейшие словосочетания, часть которых ранее можно было увидеть на заборах и в общественных клозетах… Конечно, словосочетание пока еще не в государственных мыслях, а в общественных домыслах. Но то, что, например, честный труженик Висовин-старший начал в спорах привычно употреблять выражение «это не по-советски, а по-еврейски», для перемигивающихся молодцов последнего периода жития Сталина служило весьма обнадеживающим признаком. Правда, трудностей еще был непочатый край, несмотря на некое злобное веселье и оживление, охватившее определенные круги общества, когда к зиме пятьдесят третьего года форма басни-притчи о космополитах была совершенно подменена открытым текстом, лишь чуть заретушированным. Чем ближе подходил предел (а он подходил, и довольно стремительно), тем неизбежней становились какие-то коренные решения не в судьбе космополитов (это бог с ними, с этим еще можно примириться), а в судьбе страны целиком… И эти-то решения, а также их последствия пугали консервативно настроенных людей из тех, кто верил Сталину и шел с ним рядом, людей чуть ли не на самых высоких уровнях. Главным носителем неизбежных приближающихся новшеств была молодежь… Старики же задумывались. Конечно, задумывался не Висовин-старший, но кое-кто все же задумывался, ибо чувствовалось, что приближается та самая грань, грозившая политическому языку страны. Приближались серьезные изменения, но приближались не в тревожной, а, наоборот, в оживленной обстановке национальной возбужденности. И вдруг эта словно Богом посланная смерть… Как сумел больной, полусумасшедший старик, упав навзничь на ковер и ударившись затылком, разом остановить надвигающийся на целую страну и целый народ предельный нравственный кризис, – на это легче ответить историку-идеалисту, чем историку, верящему в строгие материалистические закономерности…
История вообще наука насмешливая, причем с сатирическим уклоном, и подчас целые периоды жизни народов, и что самое обидное, трудные, сложные, полные искренних жертв и глубоких противоречий периоды, закономерности которых силятся постигнуть гении человечества, в действительности вполне могут быть уложены в достаточно короткие политические анекдоты. Это обидно, конечно, и лишь одно утешает, что содержание этих политических анекдотов уже за пределами человеческого разума…
Глава тринадцатая
И кто знает, что остается от целого периода, решающего судьбу страдающих и борющихся поколений, что остается в той Нерукотворной Истории, напоминающей изложенный в хронологическом порядке сборник политических анекдотов, недоступных пониманию человека. Может, из тех сотен миллионов судеб, из тех бесконечных копошащихся клубков, в которые они сплетаются, создавая великие и ничтожно малые картины человеческой истории, выбирается такое усредненное, неожиданное сочетание, например, самого что ни есть ничтожного кухонного скандальчика – с событием эпохальным, всемирным, причем отсюда и оттуда так ловко выдергиваются даже не факты, а частички фактов, что, слившись воедино, они уже в высшей морали не нуждаются, ибо и без комментариев полностью отвечают на все вопросы, волнующие на протяжении веков человечество. (Эти вопросы, разумеется, одни для любого периода.) А может, вовсе и не так. Может, метод Нерукотворной Истории совершенно иной. И из бесконечных копошащихся клубков, в которые сплетаются судьбы, выбирается какой-либо один, даже не судьба, а частичка ее, клеточка, эпизод, причем в самой бытовой форме, доступной человече– скому разуму, но все это подытоживается одной фразой, недоступной человеку, но в которой вся соль и все ответы… Может, выбирается момент отобрания у меня постели с незаконно занимаемого койко-места общежития «Жилстроя» комендантшей Софьей Ивановной и завкамерой хранения Тэтяной, а все остальные битвы народов, общественные перевороты и философские откровения игнорируются? Или выбирается момент, когда больной старик Coco Джугашвили, возвеличенный при жизни до уровня живого Бога, того самого, которого призывает бояться Библия, упав навзничь, ударился о ковер затылком, а игнорируется все остальное: и битвы народов, и отобрание у меня постели?.. Или выбирается момент посещения Висовина-отца Висовиным-сыном. Тем более что библейский элемент в этой ситуации чрезвычайно заметен: блудный сын, ищущий конечных ответов на свои страдания у колен больного отца… Одно лишь можно сказать определенно: каков бы ни был метод, высший ответ возможен лишь тогда, когда человек слаб и беспомощен. Отсюда ясно, что страсти и заблуждения таят в себе более высокий ответ о смысле жизни, чем человечность и мягкосердечие, явления весьма своеобразные и удаляющие человека от истины. Замечено, что в момент проявления человечности и мягкосердечия человек менее религиозен либо вовсе не религиозен. Не следует приплюсовывать сюда ощущение счастья, поскольку счастье есть страсть и, как всякая страсть, оно нуждается в борьбе и защите.
Если страсти и заблуждения объясняют в какой-то мере историю, то человечность и мягкосердечие мешают ее постижению. Но это говорит лишь о том, что явления эти есть пришельцы из далекого и непостижимого, пыль какого-то внеисторического величия, какой-то тайны вселенской, космического безбожия. Не сварливого мелкого атеизма, строящего гримасы Богу из зависти к Его простой и привлекательной идее, а именно космического безбожия, служащего для Бога пространством и от которого человечество так же далеко, как отсвет далеких галактик, и к которому, так же как к этим галактикам, никогда не доберется, но тем не менее какие-то крупицы этого единого, неразделенного бездеятельного безбожия, Божьего рая (если принять, что деятельный Божий мир есть Божий ад), проникают в виде человечности и мягкосердечия, подобно свету космических лучей… Вот почему человечность чужда деятельному Богу, как чуждо Ему всякое совершенство, для которого Он не нужен, и вот почему человечность страшна Дьяволу, перед которой он беспомощен… И вот почему все, что подвластно Богу, земно и подвластно Дьяволу… И вот почему высший приговор эпохи, выраженный в кратком и точном политическом анекдоте, недоступном человеческому разуму, страдает все ж определенной, хоть и незначительной по объему, но серьезной односторонностью. Ибо в общем анализе отсутствуют неприметные, мельчайшие внеисторические человечность и мягкосердечие, заслоненные движущимися массами, гигантскими переворотами и прочей бездной всевозможных земных страстей. Именно потому, что из общего хода человеческой истории выпадают эти чуждые ей, незначительные художественные моменты, она, как правило, и укладывается в жанр политического анекдота.