Читаем без скачивания Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно сказать, как относился молодой Толстой к завоеванию Кавказа в плане политическом. Известно, что в письме к брату от 23 декабря 1851 года он назвал поступок Хаджи-Мурата, перешедшего к русским, подлостью. Сам он добросовестно служил и был произведен в офицеры «за отличие в делах против горцев».
И Лермонтов, автор общегуманистических размышлений «Валерика», был не просто офицером Кавказского корпуса, но азартно командовал «летучей сотней», отрядом отчаянных добровольцев, выполнявших самые рискованные и далеко не бескровные поручения командования.
Знаем ли мы хоть малейшие следы мук совести у русского офицера Лермонтова? Нет. Что это означает? Что он был моральным уродом? Сомнительно. Он был человеком военной империи, принадлежал к дворянству – касте, предназначенной для войны, и воспринимал войну как нечто совершенно естественное. Это был бытовой, неидеологизированный слой его существования. И это вполне укладывалось в рамки европейской традиции.
Но как быть с сожженными мирными аулами, вырезанными женщинами и детьми? Как быть с Грибоедовым, который, прекрасно зная о зверствах Ермолова, писал в Россию о доброте «старика»? «Рубка леса» заканчивается дифирамбом нравственным качествам русского солдата, того самого, который на предшествующих страницах громил и грабил аул. Для Толстого явно одно с другим не связано. После эпической картины общей молитвы за упокой умершего от ран Веленчука солдаты вспоминают другого своего товарища, погибшего в походе на Дарго, в котором убили и де Бальмена. Звали этого солдата – Шевченко. Любопытное совпадение.
Объяснить этот печальный парадокс можно будет только после всестороннего изучения психологических процессов, протекавших в сознании русского общества, процессов, корни которых лежали в веке восемнадцатом.
Важно, что у классиков и их современников не было ощущения стены между двумя по видимости непримиримо враждебными мирами. Кавказ воспринимался как некая особая единая сфера. Не только постоянные переходы горцев к русским, но и переходы русских к горцам не считались чем-то из ряда вон выходящим. Бегство солдат и казаков в горы было достаточно распространенным явлением. Но эта терпимость распространялась и на офицеров, на дворян. Слухи о том, что знаменитый храбрец капитан Нижегородского драгунского полка Александр Якубович время от времени «разбойничал» вместе с абреками, не вызывали у Пушкина в 1825 году ничего, кроме завистливого восхищения.
В этом отношении характерен эпизод, содержащийся в письме декабриста Трубецкого Евгению Якушкину. Трубецкой, рассказывая о жизни Оболенского, поселившегося после ссылки в Калуге, писал:
«У них Шамиль ездит по балам и вечерам и просиживает до поздней ночи[153]. Кто-то пропустил у них слух, будто бы Шамиль не кто другой, как Александр Бестужев, что заставило Оболенского вглядываться в него пристально и наконец убедиться, что сходства нет».
Оболенский не видит ничего невероятного в том, что его близкий друг и соратник Бестужев, пропавший без вести в одной из экспедиций против горцев, двадцать лет возглавлял газават…
Пожалуй, самое прямое в русской литературе свидетельство об отношении автора к кавказской драме – «Хаджи-Мурат». Кто не помнит мучительного описания разоренного аула:
«О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения».
Казалось бы – окончательный приговор. Но на соседних страницах те самые люди, которые разграбили и осквернили аул, оказываются людьми добрыми и достойными в других ситуациях…
С «Хаджи-Муратом» – случай особый. К концу века Толстой стал принципиальным и непримиримым антигосударственником, считавшим, что любое правительство любой страны есть коллективный разбойник, подлежащий упразднению. И Шамиля, создателя собственного деспотического государства, Толстой описывает столь же брезгливо, как и Николая I. Известна страшная рифма – с той же холодной жестокостью, с какой Николай обрекает на страшную смерть молодого поляка, Шамиль расправляется с молодым аварцем – сыном Хаджи-Мурата. И потому трудно согласиться с И. Дзюбой, когда он пишет:
«Пожалуй, именно Толстой наиболее глубоко из всех русских авторов увидел Кавказскую войну не только как катастрофу туземного мира, но и как индикатор моральной ущербности русского общества».
Думаю, что речь может идти о моральной ущербности, с точки зрения Толстого, всякого формализованного общества, подчиняющегося любой государственной системе. И если вчитаться в текст повести, то ни жестокий лицемер, каким у Толстого выведен Шамиль, ни мятущийся Хаджи-Мурат, предававший то горцев, то русских, которого только страх за семью удерживает от войны против Шамиля и покорения для русских Кавказа, отнюдь не являются в глазах Толстого идеальными героями.
Однако фраза И. Дзюбы о «моральной ущербности русского общества», которая, собственно, и есть смысловой центр статьи, далеко не беспочвенна. Правда, я сделал бы одну оговорку. Вряд ли стоит говорить в этом контексте о «русском обществе» в этническом смысле, ибо, как показал и сам И. Дзюба, роль, например, украинского и грузинского народов, поставлявших русской армий прекрасные кадры в имперской экспансии вообще и в завоевании Кавказа в частности, была достаточно велика. А на внутреннюю и внешнюю политику империи в последней трети XVIII – первой трети XIX века и соответственно на моральную атмосферу в обществе оказывали несомненное влияние такие выдающиеся выходцы из Малороссии, как канцлер князь Безбородко, один из главных авторов окончательного раздела Польши, министр юстиции Трощинский, председатель Государственного совета и комитета министров в разгар Кавказской войны князь Кочубей. Отношение малороссийского дворянства к имперской экспансии вряд ли существенно отличалось от позиции дворянства русского – степень единства взглядов и интересов в XIX веке была уже очень высокой. И это не упрек Украине, а призыв трезво взглянуть на тогдашнее положение вещей. Главное, разумеется, не это.
Зияющая лакуна в нашем знании российской жизни, ее психологического аспекта, связанного с шестидесятилетней Кавказской войной, и есть наше незнание о том, как же эта война влияла на общественное сознание? влияла ли вообще? и если влияла, то какой тип сознания вырабатывался под воздействием этой многолетней резни на границах империи?
Это вопросы огромной важности и болезненности, и, быть может, именно поэтому в нашей исторической науке им, можно сказать, совершенно не уделялось внимания.
Но задавать эти вопросы правомочно только всей имперской общности.
Действительно, сегодня невозможно без невольного недоумения и горечи читать многие кавказские мемуары, бесстрастно повествующие о вещах, которые, казалось бы, должны были по меньшей мере коробить нормального человека.
«Март месяц был роковым для Абадзехов правого берега Белой, т. е. тех самых друзей, у которых мы в генваре и феврале покупали сено и кур. Отряд двинулся в горы по едва проложенным лесным тропинкам, чтобы жечь аулы. Это была самая видная, самая “поэтическая” часть Кавказской войны. Мы старались подойти к аулу по возможности внезапно и тотчас зажечь его. Жителям представлялось спасаться, как они знали. Если они открывали стрельбу, мы отвечали тем же, и как наша цивилизация, т. е. огнестрельное оружие, была лучше и наши бойцы многочисленнее, то победа не заставляла себя долго ждать… Сколько раз, входя в какую-нибудь только что оставленную саклю, видал я горячее еще кушанье на столе недоеденным, женскую работу с воткнутою в нее иголкою, игрушки какого-нибудь ребенка брошенными на полу в том самом виде, как они были расположенными забавлявшимся…
Думаю, что в три дня похода мы сожгли аулов семьдесят… Для солдат это была потеха, особенно любопытная в том отношении, что, неохотно забирая пленных, если таковые и попадались, они со страстным увлечением ловили баранов, рогатый скот и даже кур»[154].
Невозмутимый автор этого повествования был во всех отношениях человеком честным и порядочным…
Было ли «морально ущербным» общество, спокойно воспринимавшее все это?
А было ли морально здоровым истово религиозное общество Англии, восторженно приветствовавшее завоевателя Ирландии Кромвеля? Вот отрывок из его отчета парламенту: