Читаем без скачивания Страсти по России. Смыслы русской истории и культуры сегодня - Евгений Александрович Костин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вернемся к сопоставлению нашего национального гения с Шукшиным, творчество которого особенно дорого П. Глушакову и неоднократно выступало предметом его традиционных, по методу, научных изысканий. Автор книги обращает наше внимание не на совсем проясненную в филологии и культуре, в том числе и для массового читателя, проблему народного героя Шукшина. Скрытая, недоверчивая природа шукшинских чудиков вносит любопытные нюансы – ни много, ни мало – в понимание русского народа его советского периода. Именно таким образом автор предлагает нам взглянуть на существо мира и эстетики Шукшина, на его персонажей. А если к пониманию этой проблемы подверстываются Гоголь с Блоком, как это делает П. Глушаков, то картина становится вдвойне интереснее.
Вот и Шукшин. Во многом отношение к нему формировалось под воздействием несколько отложенного вхождения автора из народа в русский литературный процесс XX века. Ведь, что ни говори, основной массив литературы, составивший славу словесности советского периода, связан совершенно с иной культурной прослойкой русского общества, по сравнению с «золотым веком» русской литературы.
Шукшин в каком-то роде – это начавший создавать письменные тексты герой народных рассказов Толстого, перевоплощенный Алеша Горшок. Он с культурой обращается весьма и весьма настороженно, поскольку это для него внешняяво многом среда, какую он начинает потихоньку, и, как ни странно для него самого, с большими творческими победами осваивать. Он не доверяет культуре до конца, как ей в принципе не доверяет основной массив его героев – чудиков, «своеобразных» людей. Прямое выражение этой темы можно разглядеть в рассказе «Срезал», да, практически, во всех основных текстах писателя.
Вся деревенская проза, к которой можно, со всякого рода оговорками, отнести творчество Шукшина, это, наконец-то, случившийся рассказ о жизни от лица самого низового народа. Он окончательно вырывается в субъекты повествования у Белова, Носова, Можаева, Распутина, Астафьева. И у Шукшина.
* * *
Ввязывается П. Глушаков и в совсем диковинные сюжеты. Вот разговор ведется о «Лолите» Набокова, в которой для автора книги, без сомнения, угадывается строго смотрящий на нас Федор Михайлович, уже разделивший всех нас в культуре по правую и левую руку от себя, по крайней мере, в аспекте показа последствий «переступания» норм и правил морали. Это выглядит тем более убедительным (особенно описание «мерцания», по выражению П. Глушакова, Ставрогина в образе Гуго Гумберта), что сам Набоков на дух не переносил Достоевского и написал о нем немало язвительных слов.
Но при этом не стоит забывать, думая о Набокове и его «Лолите», и справедливо находя рассыпанные то тут, то там мотивы «лолитовской» темы у других авторов русской литературы, вплоть до босоногой двенадцати летней девчонки у Гоголя, определенной Коробочкой в помощь Чичикову, дабы тот не заблудился на перепутанных русских дорогах, что существовали и другие источники набоковского сюжета.
Просвещением в Европе были уничтожены самые последние ограничители данной темы, какие, собственно, начали сниматься еще в эпоху Ренессанса, и вся европейская литература, особенно в своих не очень классических текстах (мягко говоря) отыгралась на всех прежних запретах, воспроизводя самые разные коллизии эротических приключений своих героев, где погубленная невинность была в порядке вещей (имея в виду повторяющиеся сюжетные мотивы). Но после Канта, после внушения им европейской культуре представлений о нравственном законе внутри самого человека, тема была, как бы и закрыта. Она переместилась на периферию эстетического сознания. Достоевский с присущей ему психологической откровенностью, обновил эту тему, перевел ее из периферии в центр повествования (моральный). Другое дело – Набоков. Он взял эту, бывшую в употреблении линию, уже несколько и подзатасканную, и в другом регистре раскрыл ее в эпоху торжества ригористической этики, подготавливая где-то и всю будущую фактуру эротизма постмодернистского умонастроения.
* * *
Чуть ли не каждое сравнение в книге подталкивает тебя, если не к полемике, то к желанию что-то уточнить, добавить, высказать свою позицию. Это одно из главных достоинств книги, говорящее о том, что, если автор и цепляет тебя какой-то мелочью, пустяком в литературном отношении, то вскоре выясняется, что это вовсе не пустяк, а кроется в нем серьезное содержание, которое хочется рассмотреть попристальнее и выразить свое отношение.
Вот, к примеру, воспроизведенный рассказ М. Л. Гаспарова о том, что он не смог сразу произвести (по просьбе студентов) моментального анализа стихотворения Н. Рубцова, и ему понадобилось какое-то время, пауза, чтобы к этому подготовиться. За этим нюансом, рассказанным самим Гаспаровым с откровенностью исследователя античности, скрывается не такая уж простая проблема. Это вопрос о существовании разных эстетических миров русской литературы. С одной стороны, современному исследователю гораздо привычнее пускаться в заоблачные выси анализа текстов Мандельштама, Пастернака, Бродского, где весь накопленный художественный арсенал национальной и мировой культуры приложим впрямую и безо всяких промежуточных объяснений к их текстам, в которых и мифология, и античность, и Возрождение, будут тут как тут, на должном месте, – и, с другой стороны, – подходы к исследованию творчества Н. Рубцова, Н. Тряпкина, В. Распутина.
Что с ними делать нашему изощренному сознанию, как препарировать текст, какой совсем не настоялся на богатой, культурной в прямом смысле слова, почве? Нет, культура там, безусловно, присутствует, но другая, не проявленная в столь откровенных (или скрытых) признаках культурной сложности и ассоциативных перекличек. Культура поэтической речи Рубцова – иная, она вся происходит из стихии самого языка, русского языка, какой не нуждается в окультуренных тропах и таких же ассоциациях, но пользуется всего лишь условиями своего осуществления, заданной самой поэтической речью.
Ведущим началом такого рода поэзии является индивидуальное поэтическое чувство архетипического свойства: у Рубцова – «Тихая моя родина…» Опять-таки автор книги намекает нам на ту скрытую Россию, которая таким образом, во многом, и не была рассмотрена литературной критикой советской эпохи (за самым малым исключением). Кстати говоря, ощущение как бы маргинальности таких текстов (как у Н. Рубцова), неприсутствие их в общем сознании критики того периода как некой доминанты (за редким исключением у отдельных критиков), говорит все о той же, вековечной нашей проблеме, – две России, два народа, две культуры.
П. Глушаков безо всякой боязни берется за самые неожиданные сопоставления. Помимо привычных имен Пушкина, Гоголя, Чехова, Достоевского, Толстого и множества других авторов, выступающих в качестве «одного берега» параллелей, на «другом берегу» может появиться кто угодно – от расстрелянного дяди северокорейского лидера до Ленина с Троцким и массой других персонажей, неизвестно как забредших на поле этого филологического и культурного своеволия. И все находят вполне приемлемое для себя место, помещаются,