Читаем без скачивания Королевский тигр - Джинни Эбнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маленький Йозеф из всего, что происходило между этими людьми, понял только одно: отец боится матери. А так как он всем сердцем желал отцу именно столь незавидного положения, то любил мать в такие минуты особенно сильно. Он прижимался к ней, надоедал нытьем и всячески показывал отцу, как много мать ему спускает, потому что в ее присутствии отец не осмеливался его ударить.
Чаще всего сцена кончалась тем, что Кутиан, кипя от злобы, уходил из дому и где-нибудь напивался. А мальчик тогда пробирался к матери. Он прижимал рахитичный животик к краю кровати, капризничал, клянчил, нетерпеливо топал ногами или дергал мать за волосы. В сущности, в его выходках и настырной неотвязной надоедливости выражало себя глубочайшее безутешное одиночество, и, если обычно он в отношениях со всеми остальными упрямо отстаивал свое право на это одиночество, как на собственность, от которой не отдал бы ни крошки в угоду чужому любопытству и назойливости, то здесь, перед своей матерью, все дальше и дальше удалявшейся в белую пустоту, он чувствовал: ее безучастность была одинокой, как заснеженная вершина над зеленой равниной, его же одиночество, напротив, было не привилегией или собственностью, а бременем глухой безутешной черноты. Столь резко различались белое одиночество больной, которая никого не любила, и черное одиночество того, кого никто не любил.
Вообще он презирал случайные проявления доброты взрослых, которые при этом держались так, будто оказывали ему милость. Но материнской доброты он жаждал. Каждое слово матери, каждый взгляд он впитывал с жадностью, и, если она снисходила до того, чтобы поиграть с ним, на него нападало своего рода буйство чрезмерности, он визжал и кривлялся как клоун — так страстно он желал понравиться ей и проломить эту ненавистную белую стену, которая все больше и больше разъединяла их. У него было совершенно правильное ощущение, что она постепенно замерзает, и он удваивал свои лихорадочные усилия, лишь бы заставить ее вернуться, и иногда ему, и только ему, это ненадолго удавалось.
Правда, бабка прогоняла его еще ревностней, чем ревнивый отец, потому что считала мать больной и нуждающейся в покое, но ему-то было лучше знать: мать вовсе не больна, у нее нет жара, как бывало с ним, когда он, достаточно редко, болел. Наоборот — она становилась все холоднее.
В тот день бабка, насилу одолев упрямство Йозефа, увела его с собой на холм, однако вскоре он ухитрился от нее удрать и медленной рысцой побежал домой по бетонным плитам тротуара между однообразных аккуратных домов нового квартала и круглоголовых стриженых кленов. Зной изнурял до бессилия, но, как все, кто рано свыкся с обыденностью мучений и трудностей, этот пятилетний ребенок стоически переносил гнетущую предгрозовую духоту, укусы мух, палящее солнце, тупую боль в усталых ногах и с равномерной скоростью бежал вперед, ни о чем не думая. Пока о них не думаешь, усталость, трудности, зной, голод или мороз почти не ощущаются, нужно только не давать себе даже минутной передышки, когда сразу начинаешь чувствовать разницу, и нельзя сбавлять темп, иначе дорога будет тянуться бесконечно.
Только в прохладной подворотне он остановился, утер пот с лица и, потоптавшись на месте, стряхнул пыль с босых ног. Створка ворот в конце подворотни была открыта, и в четырехугольном проеме, как на сцене, блистало яркое, искусно подгримированное пестрое великолепие сада, оттуда как будто лился свет сберегаемого под стеклом далекого рая. На несколько секунд мальчику показалось, что он крепко спал и теперь с тяжелой головой очнулся от горячечно-жаркого кипенья сновидений: сад там, вдали, светился так нереально. Под круглым, как бочонок, сводом прохладной подворотни словно послышалось ему постукиванье вязальных крючков, которыми пауки плели свою паутину, — такая стояла тишина. И он в этой тишине — маленький, жалкий, пустой.
Вдруг ему стало страшно — как будто кто-то притаился здесь и следил за ним, кто-то огромный, черный, с разинутым ртом. Теперь он почувствовал — за спиной кто-то беззвучно дохнул на него, так что волосы на затылке поднялись дыбом. И, шурша, начали подниматься все выше, до самой макушки, голове стало холодно, виски сдавило.
Он бросился в темную прихожую и с силой захлопнул за собой железную дверь, чтобы то черное, с разинутым ртом, не ворвалось за ним, но дверь ухнула гулко и, издав протяжный безумный скрежет, снова медленно растворилась.
Как от погони, он ринулся в кухню, оттуда одним прыжком — в комнату, и тут застыл, оторопев, потому что следом за ужасом явилось, как в сказке, непостижимое чудо.
Мама лежала на кровати, простершись в сияющей белизне своей наготы. Длинные светлые ноги, небрежно скрещенные, свисали над краем кровати, красные ногти на них блестели. На ней были только трусики из серебряных листьев и такой же лифчик. Грациозно гибкий удлиненный торс опирался на локоть левой руки. В ее взгляде были одновременно глубокая усталость и что-то неукротимо дикое, а ее шрам побагровел от прихлынувшей крови, как всегда, когда она была сильно взволнована. В правой руке она держала красное яблоко и разглядывала его с необычным, странным выражением: ее глаза горели блистательным безумием.
— Мама! — боязливо позвал мальчик шепотом. — Мама, а ты со мной поиграешь? Мама!
Она, видимо, его не заметила — она не отводила глаз от яблока. Но через некоторое время губы ее шевельнулись.
— Тигр, — сказала она. Потом заговорила все быстрей и быстрей: — Тигр, тигр, тигр, тигр…
И вдруг с силой швырнула яблоко туда, где стоял мальчик. Он попытался его поймать — ведь теперь стало ясно, что все это новая игра, вроде игры в мяч, — но не поймал и, мигом опустившись на четвереньки, пополз под другую кровать. Он по-собачьи взял яблоко в зубы и принес ей. И, увидев это, она засмеялась, хотя обычно не смеялась почти никогда, потому что ее ум, слишком неповоротливый для юмора с его быстротой, обычно застревал на начальной стадии смеха, то есть смущении. Смех был пронзительный и звенящий.
— Тигр! — воскликнула она радостно. — Мой маленький тигр! Ну же, бросайся на меня, кусай меня!
Вне себя от счастья он одним прыжком вскочил к ней на живот, уселся верхом, разжав зубы, выронил яблоко, обхватил ее руками за шею. С долго сдерживаемой потребностью в любви, с жестокой страстностью обездоленных душ он бросился целовать ее, и кусать, и лепетать задорные озорные слова.
— Мой маленький королевский тигр, — прошептала она нежно и прижала его к себе, и он наконец уютно свернулся калачиком у нее на груди и уснул.
Но когда вернувшаяся домой бабка хотела приблизиться к кровати, Мицци начала шипеть, буйствовать, издавать безумные крики, и больничным санитарам, которые в конце концов за ней приехали, пришлось пустить в ход всю свою силу и ловкость, чтобы, не причинив вреда, освободить мальчика из ее объятий и надеть на нее смирительную рубашку.
С тех пор как Мицци ускользнула от него и за решетками в одиночной палате начала вести свою собственную совершенно неведомую, загадочную жизнь наедине со своими мыслями, чувствами и воспоминаниями, к которым был закрыт доступ его бессильной ревности, Кутиан пил ежедневно.
Он подозревал, что поразившее ее безумие каким-то образом связано с неизвестным соперником, от которого у нее шрам. Шрам, а может быть, и ребенок. Это к нему она теперь вернулась, это он был с нею там, в сумасшедшем доме, им были полны ее ночи, вокруг него кружили ее странные мечтания.
Кутиан же, эта второстепенная фигура где-то глубоко внизу, в донном осадке ее необыкновенной судьбы, напрасно карабкался, как навозный жук, вверх по ее ногам до ямки под коленом. Выше он не поднимался даже в воображении — всякий раз она стряхивала его, небрежно махнув рукой, и он беспомощно барахтался, опрокинувшись на спину. Когда он навещал Мицци в клинике, она даже не узнавала его, и ее взгляд равнодушно блуждал вокруг, не задерживаясь на нем.
И только маленького Йозефа она обычно узнавала сразу.
В комнате жужжала воскресная полуденная тишина. От женщины, сидевшей на террасе в плетеном кресле, были видны только стройные, хорошей формы ноги и край халата в цветочек, все остальное скрывалось за газетой, которую она держала обеими руками, поставив локти на подлокотники кресла. Ее ногти, как нарядные пластмассовые прищепки для белья, на одинаковой высоте слева и справа сжимали края газеты, держа листок на весу. Они были бледно-розовые, с безупречным маникюром, не слишком длинные. Верхний край газеты изредка чуть заметно вздрагивал. По этому признаку можно было видеть, что она, уже полчаса просидевшая беззвучно и недвижно, еще жива там, за своей газетой.
Когда он взял шляпу со стола, она чуть-чуть опустила газету, ровно настолько, чтобы ее серые глаза с немного застывшим взглядом, свойственным близоруким, могли взглянуть поверх белого края газетного листа. В эту минуту ему показалось, будто с тех пор, как он ее знал, она всегда держала перед собой какой-нибудь бумажный муляж, испещренный расхожими фразами, чтобы лишь изредка бросать поверх его края бдительный взгляд в его сторону. Она напоминала его мать. Всегда, стоило ему захотеть тайком сделать что-нибудь для своего удовольствия, скажем, взять без спросу персик из вазы с фруктами, стоявшей на буфете, он тотчас же чувствовал направленный на него взгляд матери, как бы ни была она увлечена разговорами или рукоделием. И тогда следовал — нет, ни в коем случае не запрет, а только этот неизбежный акт отравления чьей-то радости, выражавшийся в ограничительном наставлении: «Обязательно вымой!»